(сто тридцать семь довольно коротких рассказов)
Гляди-ка // (Чарльзу Симику)
Он сказал, что он придумал супергероя. То есть он придумал просто мальчика, слепого от рождения, но на самом деле этот мальчик родился в тайной деревне, где все рождаются супергероями с суперспособностями. И когда рождается новый ребенок, все жители деревни сразу выясняют, какая у него суперспособность, и устанавливают для него правила, как этой суперспособностью пользоваться, чтобы от нее было только добро, а вреда никакого не было, и он обязан следовать этим правилам всю жизнь, а иначе его находят жители деревни и убивают. Но этот мальчик родился с суперспособностью оживлять взглядом, и это было так ужасно, что вся деревня собралась на тайную сходку и приняла решение ослепить мальчика и отдать его в приемную семью, чтобы никто никогда ничего не узнал. И он сам не знает теперь, кто он такой, и считает, что он самый обыкновенный мальчик, но настоящая мать находит его и рассказывает ему правду и он идет мстить и искать свои глаза. Она опустилась на край кровати и сказала: «Сашенька, Саша, ну пожалуйста, перестань терзать нас с папой. Ну пожалуйста, сними эту повязку, ты ходишь в ней седьмой день, ну пожалуйста, ну хватит», - и добавила, срываясь на истерическую ноту: «А то я ее сорву с тебя, вот просто сорву и все». Он медленно стащил повязку, и она увидела две кривых полоски красных следов. Глаза у него были мокрые. Она закричала в коридор: «Яша! Яша!» - и бросилась обнять его, но когда отец ворвался в дверь, он уже успел сползти на пол и забиться под кровать, в дальний угол, и она знала, что никакими усилиями нельзя будет выцарапать его оттуда, и придется опять звать медсестру.
Хирургия слушает
- Сволочь ты, - сказал первоклашка.
От бедра
Все в этой Аде было плохо, - имя, внешность, - все плохо, все вызывало у Оксаны желание выть, всегда ей делалось тошно от вот таких нежненьких, бледненьких, словно при них собственную завидную красоту надо было почему-то неловко с себя снять и в карман спрятать. И вот сейчас, сидя в качестве дежурной на сраной вышке, под солнцем, от которого ни хрена не прикрывал крошечный, меньше зонтика, козырек, посреди опротивевшего лагеря, посреди стремительно кончающегося тихого часа, Оксана и правда начала тихо подвывать, как делала с детства, уходя куда-нибудь хоть на три минуты, - под школьную лестницу, в мамочкин припахивающий потом с нафталином тесный тряпичный шкаф. И тут же возникла у Оксаны мысль, что Ада-то, небось, не подвывает, Ада-то, небось, увидев ее, грудастую и ногастую Оксану, одиноко воющей тут, на бессмысленном дежурстве, улыбнулась бы своей эльфийской улыбкой, полной терпеливой мудрости (у кого подрезала манеру, сучка недоразвитая?) и спросила бы: «Вам плохо, Оксана Александровна?» - и самое ужасное, что отлично бы она, эта прозрачная Ада, - ни сиськи, ни письки, - знала, как именно Оксане Алексеевне плохо, и Оксана бы тоже знала, что Ада знает. А теперь с Адой надо было что-то делать, делать, делать, и была Оксана твердо уверена, что несказанное удовольствие, которое она получила бы, опозорив и вытолкав домой тощую пятиклассницу с вечно потупленным взглядом, на которую так смотрели все эти разморенные летом мальчики,— и ведь старшие отряды! старшие тоже! — как Оксана очень даже знала, что на нее саму будут смотреть, когда в этот лагерь ехала, даже шорты из педагогических соображений не взяла,— так вот, удовольствие это было бы для Ады совершенно очевидным, – что сразу же превращало радость в гадость; а еще представляла себе Оксана захлебывающиеся легенды, которые сложатся после этого об Аде, и тогда хотелось ей самой прямо сию секунду сбежать к мамочке, к маме, — хотя ехала же в лагерь бодрая, детей любила, в «пед» по любви пошла, речевки кричать любила, рок-шок оперу про Золушку на конкурс самодеятельность написала, вот-вот уже готовились репетировать. Но что-то надо было делать прямо сегодня в шесть на отрядной линейке с этой маленькой блядиной, из-за которой после вчерашней ночи на Оксану орали, орали, орали, — сначала старший вожатый, прыщавая похотливая тварь с умными цепкими руками, потом завуч по воспитательной работе, потом директор лагеря, и Оксана вяло плакала у последней в кабинете, а та сказала: «Лифчик непрозрачный надо под рубашку носить! С этого все начинается! С личного примера!», а лифчик ГДРовский на красивую грудь Оксане мамочка достала, и Оксана им гордилась очень, а теперь стало самой противно из-за сучки маленькой, у которой и лифчиков-то не было, — и до шести часов оставалось всего ничего, о чем Оксане напомнил, заорав прямо над ухом «Мы верим твердо в героев спорта!», разболтанный громкоговоритель, и Оксана, от жалости к себе завыв погромче, благо громкоговоритель все скрывал, полезла с вышки вниз, —поднимать детей к полднику, ковылять в корпус по жаре. «Хорошая у вас фигура, Оксана Александровна, - сказала Ада с очень вежливой улыбкой в первый день после костра, - вам бы еще ходить от бедра, вот так». Папа ее, говорят, был директор молочного завода, на котором делали дефицитные для этого края сырки в шоколаде, и когда один раз давали в столовой сырки в шоколаде на полдник, все и так с ума сошли, а эта сидела, потупившись, и улыбалась так, как будто лично эти сырки родила, и не ела, конечно, — она никогда не ела, — и все на нее смотрели, все, все, и Оксана тоже. Нельзя было на нее не смотреть, невозможно, на неожиданно дешевенькие шорты ее с корабликом, на пушистые ее ножки, и ходила она не от бедра, а как цапелька. Во всем лагере был один розовый куст, вот тут, у вышки, под портретом Зои Космодемьянской, всевышней нашей покровительницы. Тля ползала по розам, черная и мелкая тля, и Оксана почему-то представляла себе сквозь брезгливость, что тля эта липкая, липкая, липкая, вся истекающая липким своим каким-то тлиным молоком.
По-человечески
Непонятно ему было, почему для этого требовалось тащиться в ИКЕЮ, если после переезда они отлично заказывали стол со стульями и что-то еще онлайн из «Хоум Центра», но он решил промолчать, — и правильно сделал, потому что чувствовал, что поездка в ИКЕЮ на такси за гребаные деньги, - иначе у Кати разболится голова, - и убитый на эту поездку день, и сладостно подмигивающие серые тарелки и голубые чашки, вызывающие у него выматывающее ощущение собственной недостойности, - все это часть того, что входит в Катино «по-человечески», а он от этих слов хотел только закрыть глаза и всё. Он только попросил ее, мягко и осторожно, не отвлекаться на тарелки и коврики, и увидел, что она обиделась, хотя он совсем этого не желал, но в целом они оба явно решили пощадить в этот день друг друга, — и старались, щадили. Они щадили друг друга весь первый час, когда Катя ложилась на каждую кровать, — даже на те немыслимые агрегаты, которые находились совершенно за пределами их возможностей, — агрегаты с поднимающейся спинкой и сгибающейся подножкой; он подчеркнуто живо спрашивал: «Ну как?», и она отвечала сдержанно: «Интересно», и про этих андроидных монстров для высших существ тоже записывала себе в тетрадь, в начерченную заранее таблицу шириной в разворот, всё, всё. Он как будто запретил себе что-либо чувствовать, пока Катя, как маленький хрупкий робот, двигалась по залу от кровати к кровати и со вдумчивым, прочерченным морщинкой лицом ложилась на каждую, и замирала, — он тоже говорил себе, что это важно, важно, важно, но тут вдруг остались всего два варианта, он даже не понял, как это произошло: кровать светлого дерева с высоким резным изголовьем под старину, которую Катя называла «полуторной», и другая, из белого шпона, без изголовья, но пошире, — двойная. Он увидел Катину таблицу, всю почерканную дочерна, кроме двух широких разрозненных строчек, и увидел, как Катя перебегает через почти весь зал, ложится на белую кровать, вытягивает руки вдоль тела, замирает, бежит обратно, ложится на ту, вторую, вытягивает руки, замирает — и снова бежит к белой кровати, и снова помечает что-то в тетради, и снова бежит, и тут он закончился. Бросившись наперерез сосредоточенно семенящей Кате, он схватил ее и зашипел ей в лицо, чувствуя, что готов заплакать едкими отвратительными слезами: «Какая разница?! Ну какая разница? Ну какая разница? Ну какая разница?!...», и Катя, которую он тряс, как болонку, на виду у всех этих праведных икейцев, зажмурилась изо всех сил и стала повторять: «Всё, всё, всё, всё, двойная, двойная, двойная, двойная», и ему ни секунды не было стыдно, хотя кто-то уже благородно крикнул «Эй!...» — но он понимал, что и Кате тоже не было стыдно, что они оба удовлетворены, и в такси Катя сказала ему сытым голосом того, кто хорошо поработал: - Теперь мы переложим его по-человечески, и он будет лежать по-человечески, и умрет по-человечески.
Или даже хуже
- Ты бабник! Ты бабник! Ты бабник!...
Всё хорошо
И мороженое было лучшим мороженым на свете, и погода была самой лучшей погодой на свете, и найденная галька была самой округлой, самой правильной, самой тяжелой галькой на свете, и Тима не рвался со шлейки, а вел себя прекрасно, и Йонька тайком скормил ему шарик мороженого, которого Тиме было совершенно ни в коем случае нельзя, а Тима перемазался, и Маринка все поняла, выдала брата маме и Алексею, и Йонька непременно получил бы отменный нагоняй, если бы это не был самый лучший день на свете. Они планировали этот день почти месяц, Алексей ее уговаривал, а она сперва поддавалась, а потом говорила: «Нет», и он никогда не спорил, говорил: «Ну, нет так нет», и она каждый раз думала, что если бы не его покладистость, они бы никогда вообще не узнала его ближе, что если бы он хоть раз за все эти пять месяцев попробовал надавить на нее, поторопить, нажать, она бы тогда не согласилась даже выпить с ним чаю в больничном кафетерии. Он подошел к ней, когда она стояла посреди пустой стоянки, на адском солнце, просто стояла, не понимала, как жить дальше, и сказал: «Меня зовут Алексей, я тут работаю, я физиотерапевт. Тут есть кафетерий, хотите чаю?» Она сказала: «Нет», и он сказал: «Извините» — и пошел назад, к больнице, и тогда она сказала: «Да, давайте». И потом все так и происходило: она говорила нет, он говорил: «Хорошо», она соглашалась. И когда он сказал, что им надо, наконец, провести выходной всем вместе, по-настоящему вместе, с детьми и Тимуром, она сказала «нет» и продолжала говорить «нет», «нет», «нет», — когда он предложил не ехать в Измайлово, а просто выйти в маленький парк на Покровском бульваре, когда он сказал, что надо не есть в кафе, а взять еду с собой, чтобы не рисковать йонькиной загадочной новой аллергией, — она говорила: «Нет», он говорил: «Ну, хорошо», - а потом приносил карту парка, или сообщал ей прогноз погоды на выходные, или являлся откуда-то с пыльной корзиной для пикника, ставил ее на балконе и объяснял Маринке, что куда кладут («вилки слева, ножи справа, видишь, нарисовано»). И когда он сказал, что Тимура надо взять с собой, она, конечно, сказала: «Нет», он согласился и вроде как несколько дней ничего не говорил, а потом принес для Тимы широкую шлейку с застежкой на спине. Тут она даже задохнулась от его наглости и швырнула в него эту шлейку, попала замком по уху, он схватился за него, а потом спокойно подобрал шлейку и положил ее не к себе в рюкзак, а в шкаф с верхней одеждой в коридоре. И, конечно, они взяли с собой Тимура, и он вел себя прекрасно, уверенно выступал впереди на широкой короткой шлейке, а потом, когда она вынула из корзинки для пикника контейнер с его едой, Тима вдруг посмотрел на нее совершенно ясными глазами и обнял Йоньку ровным, крепким движением, таким точным, словно и не было никогда никакого инсульта.
Норные
В разговоре с сестрой он признался, что больше всего его бесит собственное отношение к ситуации, - например, он реально триггерится от каждой новой ямки, так не должно быть. Сестра попыталась сделать лучше и, как обычно, сделала хуже: сочувственно сказала мамочкиным голоском, что он от всего триггерится сильнее многих, он чувствительный и тонкий человек. Он раздраженно сказал, что дело не в тонкости, а в том, что розы посадила Марина, и да, ему не насрать, что с этими розами будет. Это был подлый заход, имя Марины автоматически ставило точку в любом разговоре. Вот и сейчас сестра, разумеется, сделала правильное лицо, склонив голову на бок и глядя на него снизу вверх круглыми близорукими глазами. Стало стыдно; он быстро допил сбитень и пошел по темноте под вой собак обратно к себе на участок. Впрочем, некоторый толк от разговора с сестрой был: оставался еще вариант с шумовыми устройствами. Когда в прошлом году они перерыли весь ее, сестры, участок, Светлана с Арсением сначала тоже пытались заливать ходы и норы водой (и потом собрали на жирной земле штук десять утопших тушек), но рытье не прекратилось, погибли нарциссы и вся картошка, и тогда муж сестры Арсений вычитал где-то про ссаные тряпки и вообще про то, что они боятся плохих запахов, и стал затыкать норки кусками старых футболок, пропитанных собственной мочой и селедочным рассолом. Неожиданно это помогло: через три дня они исчезли, норки Арсений со Светой засыпали черноземом. Но ему, в отличие от сестры с мужем, не везло: вода отпугнула их буквально на три дня, и утопленников он нашел всего двух, совсем старых и тощих; тряпки с рассолом и керосином (на большее он был не готов) облегчения не принесли; кусочки карбида кальция, засунутые Марининой спицей поглубже в норы и вроде как обязанные вызывать раздражение слизистых своими парами, привели только к появлению новых нор и новых ходов: светя себе ночью в окно узким лучом телефона, он видел, как ходит ходуном земля, и с трудом удержался от желания прямо сейчас броситься во двор с лопатой. Он хотел системного решения, и вот сегодня Света сказала, что год назад у них еще оставался вариант со специальными шумовыми устройствами, которые ставятся по периметру: они боятся треска и вибрации, Анна с Артемом так справились с ними за сутки. Дома он погуглил установки: надо было заказать штук двенадцать, и выходило дорого, тысяч шесть с половиной; за дачное лето он стал прижимистым, привыкнув к подмосковным щадящим ценам. Он лег в сыроватую постель и почувствовал, что прислушивается к происходящему за окном, и ему казалось, что он слышит, как шевелится земля, как с тихим треском рвутся корни роз, и вдруг он понял, что шумовые эти установки будут же работать по ночам, и как он будет спать? Надо было, конечно, спросить Светлану, надолго ли это; от усталости в голове у него все немного дрожало, словно и там кто-то рыл сквозь мысли кривой непонятный ход, и он вдруг сообразил, что поставить эксперимент можно прямо сейчас: пуримская трещотка сына валялась на веранде с прошлой, карантинной, зимы, когда отсиживались здесь, подальше от города, и Марина, уже кашляя, устраивала, как могла, Алику Пуримшпиль, а Алик был еще весел и голосист и тарахтел в унисон с трещеткой "ТРРРРРРРРР!", и шум получался действительно страшный. Он встал с кровати и как был, голый, пошел на темную веранду, и грязную трещотку, действительно, нашел, и светя себе телефоном, натянул резиновые сапоги, и добрался до роз. Свежая, влажная ямка и правда нагло торчала прямо посреди первого ряда кустов, и на секунду он поверил, что и правда слышал из спальни, как расходилась в стороны чмокающая земля. Он присел возле ямки и изо всех сил раскрутил трещотку. Грохот был убедительный. Он воткнул трещотку рукояткой в землю и стал крутить ее снова и снова, а потом сказал "ТРРРРРРР!" Внезапно из ямки вылетел довольно увесистый, с маленькую картофелину, камень. Сбив трещотку, камень очень больно ударил его острой гранью по колену, быстро выступила кровь. Он прыгал на одной ноге, пытаясь слизнуть каплю, охваченный яростью, поскользнулся на мокрой земле, упал, отвратительно испачкался, и в следующую секунду лопата уже была у него в руках, и комья земли летели из-под нее. Первым на поверхности оказался мужчина, - голый, худой, грязный, очень длинноволосый. Он расправился с ним моментально, отшвырнув крошечный труп под раскидистые капустные листья. Толстая женщина, замотанная в какую-то тряпку, пыталась очень быстро уползти вглубь разрушенного лопатой хода, он разобрался с ней парой ударов. Больше никого не было видно. Он сел и посветил телефоном: вроде розы были в порядке, вроде с корнями пока ничего страшного не случилось. Сердце его колотилось о грудную клетку. Он не сомневался, что остальные всё видели и теперь ушли глубоко, совсем глубоко, их так сходу не достанешь, но все равно собирался прямо сейчас перекопать как минимум половину участка. Это не было системным решением, но ему было наплевать.
Как идиот
И пока Алеше пытались поставить капельницу в прозрачную лапку, врач этот животом вытеснил ее в коридор и сказал медленно и протяжно: "Только не надо драму устраивать. Драмы не надо тут. У меня вот тоже было три сына, а теперь два, и я не устраиваю драму, а разговариваю тут с вами, как идиот".
Помогает
Хватало на два или три дня. Потом приходилось повторять все сначала, и надо было, чтобы никто ничего не заметил, потому что от одной мысли, что кто-нибудь в школе увидит их вместе, делалось нехорошо. О том, чтобы обменяться телефонами, они из соображений безопасности даже не думали, поэтому любой перехваченный взгляд автоматически означал "сегодня". Оставался только вопроса про время, но вариантов было всего два - в три или в четыре. Если ее в этот день наказывали и оставляли отсиживать час в дисциплинарке, она незаметно опускала большой палец вниз. Это значило - "четыре". Все. В тот давний, пыльный и глухой, день он слонялся по пустырю, потому что ждал, когда Бур с его вечной болтовней отчается найти его и побредет домой один, - он любил Бура, очень любил, Бур был его единственным другом, но он просто больше не мог. Что делала на пустыре она, - беленькая, чистенькая, желанная, прекрасная, ненавидимая учителями, - он так никогда и не понял. Потом он узнал, что все время, которое она не проводит с мальчиками, она проводит тут. Его это не касалось. Они ходили по пустырю так, словно каждый был заражен чем-то чудовищным, но каждый - своим, и маски только усугубляли этот эффект: чем дальше друг от друга, тем лучше. И тут он увидел вдалеке будки, красные старые будки, и пошел к ним, и вошел в ту, что слева, и поразился, что даже аппараты в будках были на месте, и даже трубки не были вырваны из аппаратов, и даже рычажок мягко поддался под его пальцами. Он поднял трубку, она пахла страшным количеством слов и была от этих слов тяжелой, как гантеля, и вдруг услышал у себя за спиною, как во второй будке со скрипом открывается дверь. Когда он обернулся, она тоже стояла, приложив трубку к уху, а потом ее губы начали беззвучно шевелиться. Через секунду он тоже заговорил. Он говорил около часа. Он плакал, потом стучал лбом о грязное стекло, потом успокоился вдруг и стал говорить медленно и холодно, потом снова плакал. Она в какой-то момент перестала шевелить губами и стала взахлеб смеяться, а еще била ногами по кабинке и один раз провела языком вдоль своей руки, прямо от локтя до ладони, но, насколько он мог видеть сквозь эти ужасные стекла, не заплакала ни разу. Вдруг он почувствовал, что сейчас упадет от усталости, повесил трубку и побрел домой. В среду она посмотрела на него в столовой и быстро подняла большой палец. Он пришел в три на край пустыря, они пошли к будкам. С тех пор все повторялось. Потом начался карантин, папа сходил с ума от страха и не выпускал его вообще никуда, он изнывал и пытался говорить с ней, вдавив лицо в ночную подушку, это не давало ничего, кроме стыда и отвращения к себе. Из-за папы он вернулся в школу на две недели позже всех и сразу понял, что случилось нечто ужасное: она прошла мимо него дважды и ни разу не попыталась встретиться с ним взглядом, а когда он, страшно рискуя, буквально заступил ей дорогу, замерла прямо посреди школьного коридора, демонстративно уперла руки в бока, а потом выбросила правую вперед, большим пальцем вверх. На них уставились, Бур съел ему мозг, он молчал. На край пустыря он пришел в три и прождал ее час, засунув ненавистную маску в карман и истекая потом под пиджаком. Она, не останавливаясь, пошла вперед, не снимая маски, он плелся за ней с ледяным комом в животе, и, наконец, застонал, как от удара: будок больше не было. На их месте валялись несколько кусков металла с облупившейся краской да зияла яма с тянущимися вверх тонкими щупальцами проводов. Тогда она обернулась и действительно ударила его, потом ударила еще раз и еще раз, и продолжала бить ногами, уже упавшего, и говорила, говорила, говорила, пытаясь то изо всех сил тянуть его за руки и не давать затыкать пальцами уши, то зажимать ему рот, которым он орал "ла-ла-ла-ла-ла!", - и все это время продолжала говорить, говорить, говорить.
Я/Мы
На полях манускрипта яростно мастурбировало какое-то чешуйчатое чудовище, и, поднося к миниатюре лупу, он каждый раз на миг с отвращением видел здесь себя самого: маленького, жирного, скрюченного, пустого.
Соло
"Я маленькая девочка, танцую и пою, я Сталина не видела, но я его люблююююю", - пела эта крошечная старая женщина небесным, останавливающим сердце сопрано, пока медсестра не забрала ее из коридора и не уложила, сжигаемую жаром, обратно в палату, и все она хватала медсестру за рукав эпидемкостюма, все хотела петь дальше, и медсестра сказала подруге: "Вот же болезнь, кого на что прошибает".
Антропология
- Нет, - сказал он, - впрочем, я только в двух больницах, вы со "скорыми" еще поговорите, они такое выслушивают... Да вы чего только о пациентах, вон врачи, образованные люди: у нас, знаете, считают, что если капельницу случайно перевернул, ну, случайно только, - не заразишься.
Красавица
Он содрал с лица маску и сложился, задыхаясь, пополам. Глаза у него слезились не то от ветра, не то от боли в груди, не то от кошачьего запаха, и в который раз подумал, что мог бы просто подойти к любой из них и предложить какую угодно сумму (он даже не спрашивал себя, какую именно, он был уверен, что той тысячи долларов, которую он всегда старался иметь при себе на всякий случай, хватило бы с лихвой). Конечно (конечно) любая из них согласилась бы ("...но паспорт, подождите, только не паспорт же, да? И платочек, там старинный платочек от мамочки!.."), но он отлично знал, что платить бы и не пришлось, - за каждой из них он следил недели по три, дважды это чуть не кончилось плохо, но за этот год он многому научился, и теперь всякий раз знал женщину от корочки до мякотки, и мог сказать такое, что через несколько секунд сумочка просто оказалась бы у него в руках, и не надо было бы бежать под вопли и визг, уворачиваясь от неуклюжих доброхотов, поскальзываясь на мартовском льду, задыхаясь, как сейчас, в каком-то вонючем подъезде, - но он боялся, что от страха женщина потянется рукой к лицу и сделает то, от чего все потеряет смысл. Он с отвращением вспомнил свою первую женщину, - тот давний, давний, ужасный случай, когда пришлось украсть сумку из кабинета страшной и костлявой зубной врачицы, - потому что с первой секунды были только глаза над маской и ничего он не мог с собой поделать, и полиция была у него уже вечером, смотрела мерзко, и обошлось это дорого, очень дорого, гораздо дороже тысячи долларов, и было стыдно, очень стыдно, и больше он не рисковал - до сих пор. Боль в груди постепенно становилась широкой, слабой, почти сладкой, а боль в пальце - сильной: незаметно он намотал ремешок сумочки себе на мизинец. Из ремешка торчали потрепанные фиолетовые ниточки. Когда он совсем отдышится, он позволит себе потрогать их языком, - сухим языком, конечно, чтобы ничего не изменить. Он позвонит водителю, доберется домой, залезет под одеяло прямо в ботинках и останется наедине с этой нелепо одетой красавицей, с этой полной рыжеволосой женщиной на длинном ремешке, - с каждым ее трамвайным катышком, с каждым заскорузлым платочком.
Какая вы смешная
Вдруг она сама схватила куклу и стала покрывать ее, голую, мелкими жадными поцелуями, и делала это, пока он не вырвал куклу у нее из рук и не выбросил за дачное окошко.
Corpus delicti
Впоследствие он даже не особо настаивал на том, что это была просто лиса в мужском костюме и вообще относился ко всему происходящему несколько равнодушно, - как если бы речь шла о давно затерявшихся часах, внезапно выползших из-под тумбочки, или о человеке, бьющем себя по голове газетой на остановке в ожидании трамвая.
Острое
У человека этого были белые губы и очень белая, совершенно прозрачная кожа. На каждой руке у него были вместо по три обрубка, а оставшиеся два пальца были унизаны кольцами сплошь, от основания до самого ногтя, и когда этот человек резко ударял пальцем о палец, кольца издавали поразительный, бумажный, а не металлический, скрежет, и после очередного удара Максим вдруг не выдержал, пополз на коленях вперед и всем языком лизнул одно кольцо, выпуклое, с торчащим краем, и на вкус оно оказалось синее, кислое.
Прием
Закодированное послание он прижимал к оконному стеклу на девять минут, - по его расчетам, именно столько времени было нужно, чтобы прошел сигнал. Один раз он получил ответ очень быстрой морзянкой, которую, к счастью, успел зафиксировать: получалось слово "бык". В другой раз вместо ответа он получил три жутких удара веткой по стеклу и в ужасе понял, что над ним смеются, что командование не воспринимает его всерьез даже в эти страшные дни.
Ты должен меньше работать
Она уселась рядом с ним на кушетку, - кушетка была слишком мала для двоих, они оба ненавидели ее, но ленились заменить с тех пор, как купили всю эту бессмысленную белую мебель ради понта. Она втиснулась рядом с ним, но обнимать не стала, - только коснулась пальцами его колена и сразу спрятала руку за спину. «Что на этот раз?» - спросила она осторожно, - «Что они сделали? Это же они, да? Что они на этот...» Он оборвал ее, она притворилась, что встает, он притворился, что чувствует себя виноватым и подтвердил: да, это они, и он не уверен, что может так жить дальше. Они опять его обманули, ровно как тогда, в декабре; они сказали ему, что надо как следует подготовиться к одному делу, он ресерчил три дня, не видел ни ее, ни детей, пропустил папин юбилей и ей пришлось пойти одной (и он страшно благодарен, что она пошла и не сердилась, но он-то хотел вместе), а когда он сегодня приехал на место в семь утра, весь наизготовку, установил оборудование, лег и уже начал считать удары собственного сердца, чтобы войти в ритм, и приготовился ждать – они сообщили ему по рации, что его задача на сегодня – вообще другой человек, не тот, которого он ресерчил, а совсем другой, которого он раньше в глаза не видел, не знает его манеру двигаться и и прочую херню – и тут она, наконец, решилась обнять мужа, но он передернулся, и она снова убрала руки и только сказала, что они наверняка его ценят, она в этом уверена, что если бы они его не ценили, они бы не перекидывали его вот так с задачи на задачу, это же знак доверия, это про его профессионализм. Он сказал, что ему уже насрать на их доверие, он не мальчик уже и не салага, и если этого самого доверия до сих пор не хватает на то, чтобы заранее честно сказать, по кому он работает, то они просто суки оборзевшие; и что он, в принципе, не обязан это терпеть, у него собственная жизнь есть, у него семья есть, в конце концов, а они его жизнью рискуют, когда такое проделывают, не своей, и шли бы они нахуй. Она сказала, что нормальные рабочие отношения так не строятся и что у него есть полное право беситься, он рявкнул: «Спасибо за разрешение», а потом взял ее за руку и посмотрел на нее взглядом готового расплакаться ребенка, и попросил его обнять, и она его обняла, и они посидели так немного.
Мама, что с тобой?
Он быстро сделал шаг назад и замер. Она держала рукоятку ножа двумя пальцами с таким картинным, демонстративным изяществом, и вся ее поза была позой замершей балерины – с выставленными вперед плечами, со страдальчески вытянутой морщинистой шеей. Медленно, медленно она поднималась зачем-то на носки, и даже кровь, плавно стекающая по ее голому животу, была в своей замедленности какой-то невыносимо театральной, - и вдруг ему захотелось стать ее ребенком, ее ничего не понимающим ребенком, который бы бросился к ней, крича: «Мама, что с тобой? Мама, что с тобой?..»
Предварительно
Застрелился он в конце июля, примерно за три недели до десятилетнего юбилея победы в боях за город-герой Курск. Аккуратный, выбритый, в форме, он, как ей показалось, очень прямо сидел на табуретке, когда она приехала по звонку участкового: его нашла домработница, но, пока не приехала жена, тело никто не трогал — уважали. В подвале, куда сыновья по вечерам ходили курить, а он спускался ночами выжигать свои замысловатые шкатулки, все опечатали и долго рылись среди вещей: были подозрения, что он застрелился, совершив государственную измену; ее много допрашивали, конфисковали несколько недоделанных шкатулок и искали секретное дно. Было очень страшно, но ничего не нашли, бумаги и шкатулки вернули, сказали: «Уконтузился». Из бумаг она что-то на всякий случай там же, в каменом подвале, тихо пожгла ранним утром, когда дым никого бы не удивил, что-то сохранила, чтобы показывать близнецам, что-то хорошо припрятала; шкатулки отдала ремесленному музею. Несколько десятков блокнотов, испещренных аккуратно раположенными квадратами и кружочками, она долго рассматривала и хотела отправить в Одессу тому математику, вдруг ему сгодится; но когда дело дошло до похорон и принесли бархатную подушку, она, вывалив на кровать его ордена (его лежали в коробке из-под ботинок, ее — в коробке из-под лапши), поняла, что тридцать шесть штук ложатся на подушку идеальным ровным квадратом, а вот тридцать седьмой было бы совершенно непонятно, как пристроить.
Показать и рассказать
Она сказала, что если он правда хочет понять, он должен заглянуть ей в рот, глубоко-глубоко. На этот момент он уже был готов к чему угодно, он наклонился вперед, а она открыла рот и вопросительно замычала, и показала пальцем туда, внутрь. Он увидел, как тянутся и рвутся тонкие серебрянные ниточки слюны, увидел маленькую коричневую дырку в одном из ее на удивление огромных задних зубов, горло у нее было очень красное – но он все равно ничего не понял. Внезапно она со стуком захлопнула рот и спросила: «Ты все равно ничего не понял, да?» - и вдруг со всей силой укусила его за щеку. Он заорал, а она не отпускала, тянула и рвала его зубами, и вдруг он действительно понял несколько важных вещей.
Хочешь попробовать?
В следующую секунду, когда она изо всех сил ударила себя ладонью по лицу, мягкое облачко муки поднялось от ее руки в пахучий кухонный воздух. Она постояла немножко, давая боли улечься, а потом резко развернула пустой стул к стене. "Прекрати, пизда тупая", - сказала она себе. - "Прекрати, прекрати, прекрати".
И еще чуть-чуть
Следующий раз он встретился с Габриэлем уже в аду, когда полз в сторону воды, прижав сломанную левую руку к груди, зная, что четырехминутный перерыв закончится гораздо раньше, чем он успеет доползти до озера. Он увидел Габриэля – и внезапно сердце его провалилось в живот, а потом стало трепыхаться, как прелюбодейка в раскаленном докрасна котле. Скамейка стоял, прислонившись к опаленному стволу хоризии, половина лица у него была покрыта запекшейся кровью, с каждым вздохом его горло издавало какой-то сухой писк, но все-таки это был Габриэль. Он развернулся и пополз обратно, пополз так быстро, как только мог, но Габриэль уже увидел его и окликнул по имени, и он замер, как замирал десятки раз, как замер в тот самый день. «Хренассе, землячок, дай на тебя посмотреть-то!» - прохрипел Габриэль, и он медленно развернулся, не пытаясь встать на ноги, и до конца перерыва оставалось две с половиной минуты. «Привет», - сказал он Габриэлю и тут же возненавидел себя до дрожи. Габриэль оторвался от ствола и двинулся к нему, шатаясь и кашляя, но всё-таки пытаясь улыбнуться; он все еще был очень высоким, этого даже ад никак не мог отменить. «У меня перерыв заканчивается», - быстро сказал он Габриэлю и опустил голову еще ниже. «Хороший мальчик», - засмеялся Габриэль и закашлялся так, что у него на губах выступила розовая пена. - «Не такой уж и хороший, а? Не такой уж хороший», - и указал трясущимся пальцам на залитую кровью половину своего лица, на то место, где шпатель оторвал кусочек щеки прежде, чем соскользнул и перерезал артерию у Габриэля на горле. «Двадцать с чем-то лет прошло, а?» - прохрипел Габриэль. «Прости», - прошептал он; страх сдавливал ему грудь, он все не мог вдохнуть как следует и дышал часто-часто. «Да брось», - сказал Габриэль сухим низким голосом. - «Брось, я заслужил, я ж был сукой той еще, я ж помню, что тебе сделал. И вообще – сейчас-то уже какая разница? Сейчас-то уже никакой разницы. Дай я на тебя посмотрю, земеля, хуево ты выглядишь, а», - Габриэль сделал шаг вперед, и вдруг он почувствовал, как огромная ладонь хватает его за волосы; еще секунда – и нога в гигантском ботинке изо всей силы саданула его по сломанной руке, и пока он катался и выл, катался и выл, и вой его сливался с воем сирены, оповещающей весь сектор о конце перерыва, Габриэль кашлял и смеялся, отплевывался и хрипел: «Круто я тебя поймал, а? Подловил, а? Не разучился я еще, а?» - и поспорить с этим было невозможно.
Весна
Они спасли нашу весну, нашу четырнадцатую жаркую, душную, клейкую, похотливую и стыдную, каштановую и липовую, пустую и никчемную весну. Высокие и сдержанные, с чистыми и белыми, как у четырнадцатилетних, руками, они улыбались в ответ на наши вопросы спокойной и мудрой улыбкой, и возвращали разговор к тебе, к тому, что происходит с тобой, - а то, что этой весной происходило с нами, было серым и влажным, липким и густым, и нам совершенно не хотелось об этом говорить, так что мы не говорили, а они не настаивали. Сабина первая сказала им «да» и в тот же вечер вернулась домой со спокойной и мудрой улыбкой, и я помню, как мы стояли вокруг нее, молчали и смотрели на ее чистые мягкие руки, тринадцатилетние руки, и в левой руке у нее был значок такого цвета, какого мы никогда не видели раньше, а в правой, скрюченной и сухой, руке у нее не было ничего. Они давали такой значок только тем, кто вступил в ряды в первый день, и не требовалось быть особо одаренным ребенком, чтобы понять, в чем тут логика. Мы вступили в ряды на второй день, а на третий день кто-то вступил в ряды, а кто-то не вступил, а на четвертый день нашим родителям сообщили, что есть те, кто вступил (и те, кто не вступил), и мы помним, как наши маленькие серые родители, с тяжелыми руками и потерянными лицами, стояли перед этими людьми и задавали вопросы, а эти люди отвечали им очень терпеливо. Мы помним, как мы стояли в стороне и смотрели на наших родителей, боясь вздохнуть (те, кто вступил, и те, кто нет), и не слышали ни слова, и видели, как наши родители потихоньку расходятся, так и не пожав рук этим людям, спасшим нашу весну, из страха испачкать эти самые руки – такие гладкие, почти прозрачные. На следующий день Даня (вступивший в ряды в самый первый день – Даня всегда был умнее нас, за это мы и били его как минимум раз в неделю) пошел к этим людям и сказал им, что он должен получить ответы хотя бы на несколько вопросов – для себя и для своего отца-алкоголика, и Даню повесили на ближайшей яблоне, и не надо требовалось быть особо одаренным ребенком, чтобы понять, что они были правы. Они приходили к нам каждый вечер, по двое в каждый двор, обходили наш задыхающийся городок двор за двором, говорили с нами мягким и глубокими голосами, и обещали нам общее будущее, и нам было незачем задавать вопросы, и те, кто вступил, сидели прямо перед этими людьми, смотрели в их внимательные лица, а те, кто не вступил, стояли у нас за спиной и слушали, и потом подходили к этим людям, к людям нашей весны, и говорили тяжелые и короткие слова клятвы, и получали значки простого и даже дурацкого цвета, но они сжимали их в кулаках со смирением и пониманием. Шестого мая мы видели, как Алекс Гольдвинг бросил свой значок в реку и почему-то заплакал, и мы повесили его на яблоне, а он, слава богу, был умным мальчиком, одним из наших самых одаренных мальчиков, и поэтому совсем не сопротивлялся, и пока Кристина рыдала, мы держали ее за руки и гладили ее волосы, потому что она была одной из нас. А в день, когда мы проснулись и их больше не было, этих людей с лицами белыми, как стыд, с ласковой речью и темными глазами, мы чуть не задохнулись, и в каждом дворе колом стояла пустая весна, - серая и густая, липкая и тяжелая, - и только одно спасло нас: теперь у нас действительно было общее будущее, будущее, в котором мы будем плакать от ностальгии каждый раз, когда увидим яблоню.
Нет, что вы
Он поднял руку, и класс застонал: дело шло к звонку, но его это никогда не останавливало. Он спросил этого нарядного полицейского, действительно ли можно принять столько наркотиков, что ты убьешь человека и не будешь этого помнить. Полицейский сказал, что да, можно. Тогда он спросил, сколько и каких.
Сказано же – пройдет
У него был развод, и была смерть в семье, и еще один развод, и все эти друзья, которые должны встречаться с тобой раз в неделю, чтобы потом говорить друг другу, что ты явно не в порядке и есть повод волноваться, а потом он переехал в другу квартиру и среди дерьма, брошенного предыдущими жильцами, нашел яркую, блестящую десятишекелевую монетку – и вдруг наконец-то разрыдался, и все рыдал, рыдал, катался по полу и рыдал.
Чапа
Карина сказала, что лучше всего устраивать панихиду в полночь, но полдень тоже подойдет, и все сделали вид, что они могли бы и в полночь, но договорились на полдень. Встретились под тем деревом, про которое глупая Таня-маленькая говорила, что ее папа когда-то закопал в землю семечко и каждый день делал на него пи-пи, и вот - вырос огромный тополь. Про пи-пи было противно, но тополь правда был самый огромный на свете , не поспоришь. Катя была Катя, и если она сказала «под папиным деревом» - значит, под папиным деревом. И еще Чапа правда часто под этим деревом крутилась, и одна из сестер Мясниковых непременно начинала кричать: «Чапа! Что ты там делаешь?! Чапа! Что ты там делаешь?!..» - а Чапе было наплевать, и за это все любили Чапу, ей было наплевать на мерзких сестер Мясниковых, - как из сказки вылезших, одна длиннная и тощая, другая короткая и круглая, обе запрещают «пачкать» асфальт цветными мелками. Чапа была свободная душа, поэтому Витька считал, что сестры ее отравили, а Таня-маленькая просто плакала целый день и старательно терла глаза, а Таня-большая сказала, пожав плечами: «Это не имеет значения», а Света просто ждала, что ей скажут, что делать, но, конечно, мы все очень растерялись, и только Карина знала, что делать, и поэтому мы стояли сейчас здесь, под «папиным деревом», хотя нам всегда казалось, что от него пахло мочой. Карина молчала, и постепенно мы тоже все замолчали. «Чапа была хорошей», - спокойно сказала Карина. - «Чапа никогда на нас не лаяла». Это была правда. «Чапа любила, когда на асфальте рисовали мелками», - сказала Карина. - «Она всегда приходила посмотреть». Света вдруг тихо сказала: «Всегда», - и опустила голову. «Еще Чапа не считала, что мы уебища», - сказала Карина и посмотрела на Свету. Света опустила голову еще ниже и сглотнула. «Чапа была хорошей, - сказала Карина, - совсем не такой, как ее хозяйки. Так почти всегда бывает», - сказала Карина, глядя на Светины синяки, а Света смотрела вверх, на крону папиного дерева, и лицо у нее становилось очень розовым. «Чапа совсем не отвечала за своих хозяек. Мы ее хозяек ненавидим, а ее все равно любили, да, Света?» - сказала Карина. Света быстро и мелко закивала, и мелкие слезки красиво слились у нее на подбородке в одну крупную слезу. «Если бы они, например, Чапу били, мы бы их ненавидели еще больше, а ее бы любили еще больше, да, Света?» - сказала Карина. Света затрясла головой. «Если бы она их, например, ночью загрызла за это, мы бы ее только больше зауважали, да, Света?» - спросила Карина, перекатываясь с пятки на носок. Света согнулась пополам раз и еще раз. «А если бы ее казнили за это, мы бы ее никогда не забыли, правда?» - спросила нас Карина, и мы медленно кивнули. «Ну и хорошо», - сказала Карина, - «все, хватит ныть из-за собаки».
Еще ложечку
Сначала он заказал салат, - но не потому, почему люди заказывают салат, а потому что он просто захотел этот салат, этот салат в меню ему понравился, он подумал, что это, наверное, вкусно: красная капуста, и базилик, и орешки кэшью, и домашний майонез. И сразу к салату он заказал хлебную корзинку. Он решил не заказывать больше ничего, пока не доест очень вкусный здешний хлеб и этот большой, хоть и легкий, салат, - просто потому, что он хотел потом почувствовать, чего он действительно, по-настоящему хочет, и ради этого стоило подождать следующего блюда. И дейтсвительно: он думал, что захочет стейк с картошкой фри, а захотел гуляш и заказал гуляш, и гуляш принесли свежий, невыносимо горячий, и он ел его, обжигая язык и досаливая все два раза: один раз в миску, второй раз прямо на вилку (весь в папу). После гуляша он подумал хорошо и вдруг захотел из меню закусок селедки с холодной картошкой, и взял, и плевать ему было, что официант подумает, и совсем не было стыдно, и он съел эту холодную селедку с картошкой, и ему стало хорошо, тепло. «Сладкое», - подумал он, и его первая мысль, как всегда, была мороженое, но он на первую мысль не повелся, потому что не хотелось терять это тепло, и заказал, наоборот, горячий фондан, и стал есть его очень медленно, закрывая иногда глаза, когда подлива смешивалась с тестом, а потом заказал вторую порцию. Живот его раздулся, и он посмотрел на свой живот и ему понравилось. Он пил третий чайник чаю, зеленого, жасминового, несладкого, ему было легко. Каждая собака на поминках норовила подойти к нему и сказать многословную, мерзкую, мерзкую, мерзкую глупость, а он был такой ужасно голодный, и если бы папа был тут, он бы сразу сказал: «Да плевать на все, пошли тебя покормим!» Ничего ему на поминках не досталось, вообще ничего, хотя сначала казалось, что вкусной-вкусной еды, куда более вкусной, чем эта, очень много. На этой мысли он заплакал, наконец, и ему опять совсем не было стыдно, и, растирая слезы по лицу и подвывая, он кое-как заказал мороженое, и съел первую ложечку за папу и вторую тоже за папу.
Где я
Он подошел к ней в трясущемся полупустом автобусе, в одном из печальных автобусов конца воскресенья, - к женщине, смотревшей прямо перед собой, приоткрыв рот и пощипывая кожу на щеке. Он сказал, что сразу заметил ее, сразу, как только она села в автобус; она может думать о нем что угодно, но он хочет пригласить ее выпить кофе, только кофе, он ничего больше не имеет в виду, он хороший человек, он порядочный человек и у него правда есть ощущение, что что-то настоящее может между ними получиться, если они выйдут из автобуса вот прямо сейчас, вот прямо на следующей остановке, - они могут выйти из автобуса прямо на следующей остановке и попробовать, просто попробовать, - пожалуйста, давайте это сделаем. Он не знал, что еще сказать, он чувствовал себя голым и одиноким. Она наконец оставила щеку в покое, слегка повернулась и всмотрелась в него, он тут же спрятал потные руки в карманы, сделал глубокий вдох и выдержал этот взгляд. Она сказала, что если он не понимает, что такое «защитное предписание», она найдет того, кто ему это объяснит, и что дети, конечно, уже выросли, но все равно она вот так, в одну секунду может запретить им с ним встречаться.
Кто сопрет - зарежется
- Ну давай, - шептал Палый, и дышал ему в ухо, и от этого липковатого, клубничного дыхания ужас начинал смешиваться в груди с тяжелой мягкой водой, ради которой можно всё, всё, - ну давай, ну давай, давай, давай, давай!... - а потом стало не до шепота, и они упали оба на ковер, и спине было очень больно, но и это было так, как надо, а потом вдруг оборвалось сердце, потому что кто-то вошел, кто-то совершенно точно вошел в соседнюю комнату, то есть в ординаторскую, и они замерли, потому что это был конец. Он посмотрел на Палого, но от ужаса Палого перед собой не видел, а увидел вдруг мать, только очень маленькую, и глаза у нее были расплывчатые, как от слез или от ненависти. В следующую секунду Палый рванул его на себя и сделал страшное: одним прыжком заставил его очутиться у двери в ординаторскую, а еще одним – пролететь всю ординаторскую и очутиться за спиной у белого халата, рывшегося в стоящем на стуле рюкзаке, а третьим прыжком они оказались в коридоре, да вот он, дурак, как всегда, напортачил, врезался в торец двери плечом, дверь грохнула об стену, сам он от боли взвыл – и почувствовал, как рука Палого отпускает его руку, как Палый несется от него по коридору все теми же ловкими, огромными, звериными и прекрасными прыжками, а ему в больное плечо вцепляются страшные пальцы. «Не выдам», - успел подумать он, - «умру, а не выдам», - и уже знал, что не от того умрет, к чему поведут его эти страшные пальцы, а от того, что Палый выпустил его слабую позорную руку, - но только и это была галлюцинация: никуда его Палый не отпустил, тащил за собой, «в туалет» - думал он, но на то Палый и был умный, а он дурак: в туалет-то за ними сразу побегут, а Палый волок его в палату, под одеяло, и туда, в палату, примчался за ними страшный белый халат, - да только пойди различи две одинаковых головы среди восемнадцати одинаковых голов, две пижамы среди восемнадцати одинаковых пижам. Он умирал, боясь дышать. Палый был через три кровати, за спиной; он знал, что у Палого сейчас маленькие пузырьки слюны лопаются на губах, - всегда так было, когда Палый нервничал, и только ему было можно это видеть, одному ему Палый такое видеть разрешал. Белый халат ушел. Он все еще лежал, умирал: вернется, начнет приникать ухом к одинаковым одеялам; найдет. Халат не вернулся. Палый ткнул его легонько длинной ногой в спину; он развернулся медленно, как ослабленная пружина, и пошел за ним куда-то, где было очень холодно. «Покаж», - сказал Палый, и он почему-то подумал про плечо и приспустил пижаму, и показал наливающееся кровью бесформенное пятно на бледной коже, но тут же сообразил и показал кинжал, - потрясающий, тусклый, в поеденных временем ножнах кинжал длиной аж в узкое запястье Палого. Кто сказал им, что директор им зарезал на войне двадцать бандеровцев, он не знал уже, а только все знали, что это правда, потому что Палый, которого водили к директору на консилиум, пришел и рассказал им про этот кинжал в шкафу, и сказал: «Мой будет». Сейчас Палый смотрел на этот кинжал, как смотрел в столовой на еду, - как на чужое и ненужное, как будто сейчас придет нянечка и будет грозить ему, что если он не станет есть, то опять капельница будет и в бокс положат. Он попытался сунуть кинжал Палому в руку, и тот вдруг улыбнулся медленно, показав очень красные десны и очень белые зубы. «Себе оставь, - сказал Палый безо всякого интереса. - Что я с ним делать буду? Выпишешься, заберешь».
А Марик выйдет?
Они пообещали ему, что эти самые Левины приведут с собой Марика, Марика, который очень хочет с ним познакомиться, замечательного Марика, который любит играть в шахматы, - и он постепенно успокоился, перестал орать, и пол-часа они ходили на цыпочках, а когда оказывались около его двери – пытались прислушаться и не слышали ни звука. «Это из-за Дины», - шептал Илья Насте, - «Все из-за Дины, а Дина была твоей идеей, между прочим, и да, я в ней тоже участвовал, но я далеко не уверен, что надо повторять ту же…» Настя шептала в ответ, что не готова поддерживать беседу, которая ведет только и исключительно к новому витку драмы с обвинениями и заламыванием рук, и Илья чуть не сказал ей запомнить эти слова, когда в очередной раз выяснится, что бывают вещи похуже драмы - но тут дверь в темную комнату распахнулась, Алик вышел на кухню и спросил, православный этот Марик или нет. Настя быстро ответила, что Марик, конечно, православный, и Алик ушел обратно к себе в комнату, и они не видели его до самого утра. Утром он выглядел вполне нормально и поел яичницу вместе со всеми, а потом сказал, что хочет приготовить Марику подарок, и снова скрылся за дверью. Илья сразу сказал, что это добром не кончится, и уже через час выяснилось, что он был прав, но тут Настя внезапно раскричалась, по-настоящему раскричалась придушенным шепотом, что она хочет гостей, что она тоже человек, что Левины их единственные оставшиеся друзья – и те раз в год приезжают из Твери на три дня, и чтобы Илья шел к едрене матери, а Илья спросил таким же полузадушенным шепотом, что она собирается делать, - вот пусть просто скажет ему, что именно она собирается делать, когда они приедут, и Настя зашипела: «Яаааа?.. Что буду делать яаааааа?..» - о нет, она не будет делать ровным счетом ни-че-го, пусть Илья делает что-нибудь, раз он такой умный, хватит и того, что она собирал эту семью обратно из кровавых ошметков после истории с Диной, пусть на этот раз Илья сделает что-нибудь, когда Левины придут, или катится из этого дома нахер. Он остался один среди кухонного беспорядка, среди нарезанных огурцов и недоделанного гостевого салата. Когда приезжала свекровь, им пришлось придумать Дину, кузину Дину, про которую они казали, что Алик ужасно ей нравится и она очень хочет с ним дружить, только он не может ее видеть, потому что она стесняется, и пусть он лучше не настаивает - и три недели Алик действительно не настаивал. Про Марика он собирался сказать, что Марик уехал на чемпионат мира по шахматам. Просто взял и уехал на чемпионат мира по шахматам, на особенный, тайный чемпионат мира по шахматам, но обещал писать Алику письма. С письмами, особенно если писать их каждый день, можно выиграть неделю или даже две. Начинаться они будут так: «Дорогой друг Алик!...» Он стоял и слушал темный воздух квартиры, где два страшных и опасных человека заперлись каждый в своей комнате, а ему и комнаты-то не осталось.
Тьмы
В квартире его брата не было тараканов. Брат так и говорил всем: «Санузел раздельный, тараканов нету». Он лежал с ранением на раскладушке у брата дома. Лежал ничком, так было легче, но все равно плечо болело невыносимо; лежал, часами смотрел в зазор между пружинами, как в волшебный ящик: свет, пыль, мелкие катышки пуха. Он много чего там успел насмотрется. А этот, мелкий, просто вдруг помешал ему: приполз, мельтешил, сдвинул кусочек скрепки. Он отодвинул мелкого пальцем - в плечо как будто огонь ударил, отодвигать его снова и снова было невозможно, пришлось решить эту проблему. Некоторое время он учился смотреть на все заново, с этим неподвижным тараканом посредине. Он бы никогда не увидел второго, но тот двигался. Шевелился. Ему казалось, что всего их повылазило три, ну, четыре, а когда через час он из все-таки подсчитал, то вышло, что было семнадцать. Он не знал, как это происходит. Вот так ты один на один со снайпером, со связным, с каким-нибудь вообще салажонком, а потом смотришь - лежат семнадцать. И ты лежишь: свет, чудеса из пыли.
И тварей и птиц небесных
Он стал загибать пальцы под одеялом, но не считать четверг было нечестно, потому что дождь начался именно что в четверг в девять часов вечера, как раз когда его отправили спать, и от этого было еще страшнее. Получалось уже пять дней, уже пять дней непрерывного дождя. От страха тело стало как будто чужим и холодным, он боялся закрыть глаза, и там, где на потолке лежала тяжелая тень от люстры, вызванная к жизни заоконным фонарем, ему вдруг увиделась какая-то нехорошая повозка. Он уже почти не сомневался, что всему конец, он не сомневался и тогда, когда понял, что дождь идет три дня подряд, - ему и раньше было страшно, когда дождь шел три, четыре дня, но пять – пять прежде не случалось никогда, потому что никогда, никогда он раньше не голосовал за то, чтобы исключить кого-то из пионеров, - а вот в четверг проголосовал, встал и сказал совершенно правильно, что таким, как Степаненко, не место в рядах их дружины и вообще не место в рядах строителей советского будущего, что не может человек, который сам не учится и первоклассников запирает перед уроком в туалете, исправиться, что он тянет назад показатели всего отряда и весь отряд страдает от него, а это несправедливо. Он тогда слушал свой голос, и голос его был хороший, пионерский, и это давало ему сил, и вечный ужас перед огромным, полуслепым, постоянно набыченным Степаненко, втиснутым сейчас рядом с вызванной на совет отряда такой же огромной бабушкой за первую парту, спиной ко всему классу, от этого пионерского звона в собственном голосе отступал, - правильный был голос. Но тогда непонятно было, почему дождь шел уже пятый, пятый день, и невозможно было заснуть, и почему-то он все время представлял себе, как страшно, с криками, с разинутой пастью будет тонуть их кошка, когда воды потопа поднимутся до четвертого этажа, и за кошку почему-то было страшнее всего. Бабушка Степаненко под конец попросила слова, с огромным трудом вывернулась из-за узенькой парты, перекатываясь с ноги на ногу, повернулась к молчащему классу, пожевала губами и вдруг громко заплакала, широко распахнув черный рот. В тот момент он вдруг на секунду – но ровно на секунду – перестал что-либо понимать. Он спросил тогда Христа, что ему делать, он вслушался изо всех сил в Христа в душе своей, но Христос молчал, а Степаненко уже второй год тянул назад показатели всего отряда, весь отряд страдал от Степаненко, и надо было спасать отряд, как бы ни колотилось сердце в горле.
В белых халатах
Перед Новым годом построили всех к врачу. Сначала с утра рисовали открытки родителям, пели уже спетое на утреннике две дня назад, ели вермишель с молоком, он ненавидел и не доел и занервничал, поэтому на всякий случай попросил добавки хлеба и запихнул в себя, и за вермишель не ругали. Потом сдали открытки на проверку, и всем, кому надо, поправили буквы, а тем, кто не знал цифры, сказало было вот тут, в углу, оставить много места, воспитательница напишет. Он знал цифры, но на всякий случай оставил много-много место, все нарисовал тоненькой полосочкой понизу, маленькое-маленькое: и елку, и бабушку, и еще две елки, и звезду. Цифры тоже написал, первые две просто умел хорошо, а последние две были легкие, - как будто одна и та же, только вверх головой и вниз головой. Так он их и написал, пыхтя и переворачивая листок, но когда проверяли – оказалось, что перепутал, какая вверх, а какая вниз. Воспитательница стерла хлебным мякишем, а потом вдруг рассердилась и сказала, чтобы все перерисовал нормального размера, не писал цифры, оставил в углу место, она напишет. Хорошие открытки уже повесили на стенку, только он и Гагнус еще перерисовывали, и воспитательница быстро, точно выхватила у Гагнуса карандаш, вжик-вжик – нарисовала еловую ветку очень красиво, на ней ровный шарик, с ленточнок, написала цифры, сказала: «Ты – раскрашивай, ты – срисовывай». Он срисовывал, устав уже до невозможности, до закрывающихся глаз, его посадили поближе к воспитательскому столу, чтобы не мешал другим, пока ставили раскладушки на тихий час. Тут подошла нянечка и заговорила с воспитательницей тихо-тихо, он навострил уши: если на полдник из остатков вермишели бабка, надо было подготовиться, а если нет, то и слава празднику, как говорит старая соседка по квартире, надолго запирающаяся в туалете и бесящая этим бабушку, но к вечеру получающая прощение, стук-стук в дверь, заходите, Алена Михайловна, за окнами шуршат грузовики, бабушка и Алена Михайловна по очереди читают вслух газету, чтобы меньше уставали глаза. Воспитательница встала из-за стола, постучала по открытке ногтем – вот тут закрасить не забываем. «Говорим, куда?» - тихо спросила нянечка. Воспитательница подумала и сказала: «Первые вернутся – все равно наболтают». «Что ли строим или по одному поведем?» - спроила нянечка. «По любому никто спать не будет, хоть обшипись», - сказала воспитательница с тоской и четко скомандовала уже полусонным: «Так, все-надели-трусики-носочки-сняли-маечки-повесили на краешек-встали-ровненько-считаю-до-пяти!» - и пошла вдоль раскладушек четыре-пять-шесть-семь-восемь, ногой поправляя сдвинутые в сторону железяки, разворачивая за голые плечи в другую сторону глупеньких, которые встали к раскладушке лицом. Пересчитала всех девять десять одиннадцать построились парами Вешкин руку мне хватит возиться. Он бросил мерзкую открытку, с радостью побежал, хотя давать руку воспитательнице не любил, идти с ней было неудобно и очень быстро. Она оглядела его, единственного одетого-обутого, быстро помогла снять шорты и колготки, расстегнула рубашку, вытряхнула из майки, все построились держимся крепко пошли. Пошли не на двор, а через кухню (он изумился огромным кастрюлям и гигантскому чайнику, и невиданным жирным сковородкам), встали маленькой колонной в тесном коричневом коридорчике, за дверью медсестринская. «Значит так», - было сказано им, - «заходить будем по одному, я впускаю, с врачом не разговаривать, у врача времени нет, у него таких, как вы, сегодня еще триста тридцать садиков, отвечать, что скажет, делать, что скажет, слушаться, как меня, голову не морочить, если больно – потерпеть, взрослые люди, вышли – пошли в конец строя, стали, за руки взялись, тихо ждем, няня Геня замыкает, меня не позорить, все понятно?» - и человек в белом халате, с черным, как ему показалось, лицом появился на пороге. Что-то вялое строй пропищал воспитательнице в ответ, что-то четкое сказала она и уже более четко откликнулся строй, воспитательница лязгнула в третий раз и строй откликнулся уже дружно и звонко, как положено. Все это он слышал, но ничего не разбирал, потому что ужас, черный и предсмертный, начал заливать ему живот и грудь, поднимаясь к онемевшим губам и к щекам, которые сейчас казались чужими, и в середине этого неподвижного ужаса так колотилось сердце и какие-то от него идущие жилки, что ему казалось, будто все тело его с бешеной скоростью раскачивается и бьется, и только один раз до этого он знал такой ужас – когда соседская овчарка Глашка, невменяемая и пружинистая, распахнутой пастью почти уже навалилась ему на лицо, и он понимал, что бабушка в это время кричит и бьет Глашку палкой по голове, а что кричит – не понимал и в бабушкину силу не верил, а знал только, что вот и всё. Сейчас же он, сам того не замечая, сжался весь вниз, то есть осел на корточки, измученная рука выскользнула из воспитательской замешкавшейся ладони, и он слепо пополз между голых ног в сползающих носочках, и, видимо, выл, и кто-то с визгом отскакивал в сторону, прижимался к стенкам узенького коридорчика голой кожей, кто-то из мальчиков заревел, он ткнулся лбом в серые толстые чулки, хлопнули над спиной пустые нянечкины ладони, он понял, что это тупик, и быстро, слепо развернулся в другую сторону, и, завывая, пополз обратно, щелкнула и порвалась на трусах резинка, за которую нянечка сумела было уцепиться, он полз и тихо-тихо выл, путаясь коленями в осевшей тряпке, и когда ловкие холодные руки перехватили его, он, пытаясь вырваться на свободу, начал бить ногами, не замолкая ни на минуту, но одна рука крепко держала его под мышками, врезавшись в кожу острым колечком, а вторая подхватила под колени, и он все еще пытался спастись, но воспитательница шептала ему в ухо «ну что, птичечка, что, Яшенька, что случилось, что такое», и внезапно он, как тогда, лежа под Глашкой, понял, что уже не уйти, вот и всё, и прошептал, обмякнув всем телом: «Убьет, убьет». «Птичечка-птичека, маленький-маленький», - шептала воспитательница и покачивала его, пока няня Геня наводила порядок, подталкивая спинки, присовывая ладошку к ладошке («вы – пара, вы – пара, вы - пара, у всех пара?»). «Птиченька-птиченька, маленький заинька», - шептала воспитательница, - «Ну ты что, ну ты что? Это же наш врач, это проверенный врач, это ж не из тех врачей, это наш верный врач, наш надежный проверенный врач».
Потому что когда
Она пообещала ему, что когда у нее будет, наконец, рак, она сделает себе размер 'B’ и он пусть даже сам выберет, какой формы, но до этого ее тело никто резать не будет.
Озерные и камышовые
Он рассказывал Феликсу про папу, много - особенно про то, как они с папой ходили ловить жабок, когда после дождей разливался пруд и затапливал низкий овраг, куда сам он ни за что бы не спустился, - но папа подхватывал его под мышки и перепрыгивал с выступа на выступ, а сам он, если честно, просто ногами перебирал по воздуху, но чувство было - что он такой же ловкий и быстрый, как папа, и даже прекрасный запах папиной стеганки становился его запахом. Жабы тут водились двух видов, и папа объяснял, что это огромная, невероятная удача: так почти никогда не бывает. Одни жабы назывались “озерные”, а вторые, бородавчатые, были “камышовые”, и он единственный из всех мальчишек не боялся получить от жабы цыпки. “Ты знаешь про жаб?” - спрашивал он Феликса, и тот отрицательно мотал головой и улыбался. Тогда он устраивался покрепче на худых Феликсовых коленях и еще немного говорил про папу, и про жаб, и про папину важную работу с жабами, и про папин пистолет, и про папины письма, пока мать не брала его под мышку и не относила, упирающегося, в малую горницу, и ему пора было спать. Перед сном мать мыла его в тазу, а иногда, когда у нее совсем не было сил после всей работы, его мыл Феликс, осторожно водя куском пахучего мыла по тем местам, где брошенный Сенькой Длинным камень оставил синяк или где вдоль голеней шли длинные рваные царапины - последствия подставленной кем-то безжалостной подножки. При виде этих царапин лицо Феликса становилось красным; несколько раз бывало так, что он бросал мыло в таз, за локоть отводил мать в сторону и говорил ей что-то, что он, конечно, не мог понять, но мать только мотала головой, а если он настаивал - начинала плакать, и Феликс, резко отвернувшись от нее, шел назад к тазу и снова брал в руки мыло, и лицо у него становилось жестким, но пальцы оставались мягкими, как у матери. Мать теперь тоже пахла этим удивительным мылом, в котором были выдавлены цветы, и ужасно жалко было, когда они переставали быть различимыми; ему казалось, что даже еда теперь иногда пахла этим мылом от маминых рук, но его все устраивало, - и Феликса, видимо, тоже: он долго не мог привыкнуть, что если мать разбивает тарелку или криво режет хлеб, Феликс просто помогает ей собирать осколки, а на то, ровные ли куски, просто не обращает внимания; он все еще зажимал себе уши и сползал под стол, услышав звон разбитого стекла, но Феликс, смеясь, выманивал его оттуда куском хлеба, как собаку Глашку, и сажал обратно на стул. Плохо было только то, что утром Феликс уходил по своим делам совсем рано, - даже раньше, чем уходила на завод мать, - и собирался тихо-тихо, и даже черными высокими сапогами старался не скрипеть, так что проснулся он совсем рано; он был уверен, что если бы ему удалось проснуться ни свет, ни заря, он сумел бы уговорить Феликса взять его с собой; перед тем, как заснуть, он изо всех сил настраивал себя на то, чтобы проснуться первым, и ему даже казалось сквозь сон, что он уже встал, что он убеждает Феликса доверить ему бегать с поручениями или даже просто разрешить тихо сидеть в углу или даже под столом в Штабе, но всегда получалось одно и то же: его поспешно будила мать, и надо было идти в школу, и ему хотелось умереть. Он был уверен, что если бы Феликс утром просто обнял его на минуту, как делал вечером перед сном, он мог бы выдержать что угодно - но утро было ледяным и темным, и он не находил в себе сил открыть глаза, пока мать не вынимала его из-под одеяла и не ставила, пошатывающегося, на ноги. Он научился добегать до школы долгим путем, идущим по размокшим от осенней грязи задворкам, но иногда они караулили его и здесь, а однажды затащили его на зады складов и притиснули его голову к той самой колоде, на которой двумя неделями раньше двое мужчин обрубили косу его матери топором. Тогда мать не смогла удержать Феликса, и эти двое мужчин вместе с женами получили по заслугам, но за него Феликс не заступался, слушался матери и не хотел заступиться, и это было больнее, чем все синяки на земле.
Как нас с тобою серый кот в санках на небо увезет
Взвизгнула у нее под ногой резиновая крокодилица с резиновым алым бантом на голове, и он вдруг запнулся, - и улыбнулся не обычной своей, правым уголком рта вниз, а совершенно детской быстрой улыбкой. Она испытала приступ благодарности к крокодилице и к этой всегда раздражавшей ее комнате, нарочито заваленной слишком изобильным набором слишком разнопробных игрушек. Осторожно, чтобы та не завизжала опять, она отодвинула крокодилицу ногой, снова взглянула на него, - но его глаза опять были полуприкрыты, виднелись только белки, и он сказал: «Ну и вот». «Ну и вот», - сказал он, - «и раньше я перед сном просто себе это пел у себя в голове, как она мне маленькому пела, но тогда, два месяца назад, я вдруг понял, что можно представлять себе картинку, и от этого стало так хорошо». Он помолчал и добавил: «Так хорошо». Она решила ничего не писать, закрыла блокнот и положила его на слишком низкий для нее, но приходящийся как раз впору ему детский столик, и отодвинула блокнот подальше в надежде, что он заметит этот жест, - и поняла, что, несмотря на прикрытые глаза, он заметил и остался очень доволен. «Когда там говорится: «Как нас с тобою серый кот в санках на небо увезет», я это вижу», - сказал он. – «Я их вижу, и они такие прекрасные. Это все бело-серое. Снег, и серый кот в белой шубе на переду́ санок огромный, и санки огромные и прозрачные. И он везет их на небо, его и ее, и она его обнимает, он совсем еще маленький, лет пять, наверное, они тоже укрыты меховым таким одеялом, как у кота шуба, они прекрасные и мертвые, но она так его любит, и они чувствуют, что у них теперь всё, всё, всё, всё хорошо». Он открыл глаза и посмотрел на нее зло и холодно. «Вы не поймете», сказал он. Тогда она сказала так просто, как только могла: «Я думаю, что то, что случилось с тобой – ужасно. Я думаю, что ты испытываешь ужасную боль, и я думаю, что ты заслуживаешь сострадания, и хочу сказать, что очень сочувствую тебе.» Внезапно он сделал рывок вперед, охранник крикнул: «Э!», она не удержалась и отпрянула, и снова заорала чертова крокодилица, и та половина его лица, которая не была разрушена пулей, рассмеялась. «Можно мне ее?» - спросил он заискивающе у охранника. Тот кивнул, она подняла с пола крокодилицу и протянула ему, и он погладил резиновый желтоватый хребет. «Хороший заход, но вы меня этим не купите», - сказал он очень серьезно. - «Она тоже пыталась купить меня словами, но я не дурак. Если бы вы были на ее месте, я бы стрелял и в вас. Ничего уж тут не поделаешь».
Сядьте
Он попросил их сесть, сказал, что ему надо с ними поговорить, и они испуганно переглянулись и напряженно сели каждый в свое кресло. Он сказал: «Пожалуйста, посмотрите на меня», хотя они и так смотрели на него. «Посмотрите на меня», - сказал он, - «Пожалуйста, увидьте меня. Я живой человек, я человек, у меня внутри человеческое. Пожалуйста, увидьте меня человеком. Мне тринадцать лет, но я человек. Вы приходите после плохого дня, у вас все плохо, и вы можете выпить, - не маши, папа, все нормально, - вы можете выпить и залипнуть в телевизор, или в спальне лечь, и вас надо оставить в покое. Но ведь и я, и у меня же, мне бывает так тяжело, у меня есть жизнь, мне бывает больно, у меня тоже есть люди и больно, но посмотрите – я же как раб. Почему же мне нельзя запереться и лежать? Почему я должен отчитываться вам в каждом своем чувстве, в каждом что случилось и вот этом? Я как вещь, как кусок вашей вещи, но я живой. Ну пожалуйста, увидьте меня. Я как человек, во мне все то же самое. Ради бога, давайте же и мне помолчать». Женщина смотрела на него, приоткрыв перекошенный рот, мужчина, сцепив пальцы, уставился на свои ладони, как на пустую тетрадь. «Ладно», - сказал он. – «Я знаю, что вы хотите хорошего, я же понимаю, вы ради меня. Я просто хотел сказать. Ладно. Я пошел, есть еще недоделанное, уроки и такое». Он вышел, и они услышали, как он мягко закрывает за собой дверь. Мужчина мелко заплакал, подергивая коленом. Женщина посмотрела на него с брезгливым раздражением и быстро выглянула в коридор, но дверь на кухню оставалась закрытой. «Он же прав», - сказал мужчина тонким голосом, - «Он прав, надо его оставить». Она сказала, что это пожалуйста, если он согласится сюда переехать и с ним жить. «У меня жена и дети», - сказал он. Она сказала, что если у нее нет детей и мужа, то это не значит, что она должна угробить свою жизнь тут, в этой квартире, и что это и его отец тоже, и что она не понимает, почему они опять это обсуждают, когда они приехали собрать вещи и когда все уже не просто решено, но оплачено, и что отец может понимать это или не понимать, но это делается ради него и там ему будет лучше.
Как в кине
Самая красивая из всех тут была Нина, - всегда она была самая красивая, где бы ни оказалась. "Эта у них самая маленькая и самая гонорная", - сказал ей в спину один парень в столовой, здоровый, как бычара, а она даже не обернулась. Нина сидела у окошка, у прибитого к раме маленького зеркальца, и красилась, а Карине, которая попыталась лебезить и хватать ее помаду, сказала: "Отвянь, сучка", и Карина отползла, села смирно, смотрела, свесив нижнюю губу. Нина намазала лицо кремом из железного тюбика и стала гладкая-гладкая и коричневая, как кирпич. Потом сунула Карине плоскую помызганную коробочку с тушью, сказала: "Держи давай", плюнула в коробочку и стала маленькой щеткой мазать ресницы. Левый глаз, потом, помедленнее, правый. Потом опять плюнула, опять левый и опять правый. Потом третий раз, и ресницы стали большие, страшные, и вся Нина стала похожа на страшную красивую куклу. "Змеинда идет!" - пискнула Анечка от дверей, и Нина лениво сказала: "А срать я хотела", и это была правда, Нина никого не боялась, такой была ее красота. "Вот закатит она тебе", - с приторной мстительностью сказала Карина. "Не закатит", - равнодушно сказала Нина и пошлепала перед зеркальцем намазанными красными губами, а потом сказала Карине: "А ну держи меня". Карина схватила ее за майку, а Нина быстро высунулась за приоткрытое окно и, свесившись, потерла пальцем синюю оштукатуренную стену. Треснула майка, взвизгнула в ужасе Анечка, но Нина уже сидела перед зеркальцем, как ни в чем не бывало, и только дышала быстро-быстро. "Отпусти уже!" - брезгливо сказала она Карине, и та выпустила майку из дрожащего кулака, и тут распашнулась дверь и вошла Зинаида Марковна, старшая сестра, и сразу же заорала: "Чтоооо за бардак?" Анечка шмыгнула в кровать и задрожала, а Карина обмякла и распустила губы, уставившись на Змеинду маленькими темными глазками. Но Змеинда видела только Нину и только к Нине медленно пошла, уперев в бока руки, а красивая и страшная Нина сказала: "О, Зинаида Марковна, а я как раз к вам готовилась, посоветоваться хотела: как вам кажется, идет мне, когда синенькое?" - и медленно опустила, а потом поняла намазанные известкой веки. "Ах, Нинка", - сказала Змеинда. - "Ах ты ж Нинка-Нинка. Вот отдам я тебя мальчишкам с третьего этажа - что ты будешь делать?" "Не отдадите," - дерзко сказала Нина и все смотрела на Змеинду, - "Я вам самой нужна". "Язык у тебя - как хер собачий", - сказала Змеинда, - "Вот получишь у меня клизму с мылом". "Вы мне лучше волосы сделайте, как в кине", - сказала Нина, - "Как на Новый год делали, чтобы спереди веночком, а сзади вились". "Вот посмотрим", - сказала Змеинда и подошла к Нине вплотную, и рывком подняла с подоконника ее маленькое безногое тельце, а Нина левой, единственной своей рукой обвила Змеинду за шею, и так они отправились в ординаторскую.
На, на
Анжела, у которой мама уходила накрашенная вечером куда-то на Петроградку и возвращалась домой утром с размазанной помадой и синяками на руках, объяснила им, что главное - никогда не ходить гулять с солдатами, - солдаты оголодавшие, ты пойдешь с одним, а остальные ждут за углом: выскочат, навалятся всей толпой - и тебе конец. От этой фразы у Саши в желудке поднялся нехороший ком, и, чтобы помочь ему провалиться обратно, она засмеялась, и Анжела влепила ей пощечину. Ничего такого в этом не было, из какого-то фильма они тогда взяли моду на оскорбления и пощечины, Саша и сама влепила в тот вечер пощечину Ирке Малой за то, что она сказала про Егорушку: “Он парень с прыщавой совестью". “Никогда с солдатом не пойду”, - сказала Ирка Дырка, поведя большим плечом, - “Меня Павел в землю закатает и ноги оторвет”, - и они покивали, хотя знали отлично, что нет на самом деле у Ирки Дырки никакого восьмиклассника Павла ни в каком Колпино, а потом Анжела сказала, что пора бы им валить, сейчас матери начнут названивать, семь часов уже, и обе Ирки пошли вместе писать на дорожку, и когда все уже стали выходить в коридор и громко целоваться с Анжелой на прощанье по три раза крест-накрест, Саша все сидела на дивана и терла себе пальцами запястье. Через час ледяной троллейбус с полуспящими мужиками и милующейся толстой парой вытряхнул Сашу среди огромных темных многоэтажек и вечных раскисающих котлованов, и она побежала к своему дому так: надо было посчитать сто шагов, а потом угадать, сколько раз раз осталось по сто шагов (всегда получилось одиннадцать или двенадцать); страшно болело у Саши в груди от мороза, и страшно неудобно было бежать, потому что одну руку умная Саша держала в расстегнутой школьной сумке, задирающей юбку и лупящей по бедру, - и там, куда не доставал ни один фонарь, выскочил из-за угла навстречу Саше оголодавший солдат и пошел на нее. "Аааааааааааааааааааа", - засипела Саша и начала пятиться назад, - "Аааааааааааа", - а девятикопеечная подъеденная булка все не хотела вылезать из сумки, цеплялась за молнию, теряла корочку, но Саша дергала и дергала и выдернула-таки, - и, отступая, держа эту булку в трясущейся руке, шепотом стала приговаривать: “На…. На….” Солдат остановился и все не брал булку, - наверное, боялся Саши или слишком ослаб, - и умная Саша положила булку на землю и начала, держа руки за спиной, медленно обходить солдата так, чтобы ни на секунду не терять его из виду, а потом бросилась бежать, и почему-то все не могла перестать считать шаги, и еще не могла перестать думать, что остальные солдаты, наверное, сейчас выскочат, навалятся страшной кучей и станут драться за эту булку, что всей толпой они будут драться за эту булку и что победит, наверное, самый умный. Дед Саши во время войны был генерал-майор и один раз шепотом объяснил ей, притянув к себе и дыша пьяной селедочкой, что всё вранье, что для умного человека всегда кусок хлеба найдется; на запястье у него были следы чьих-то зубов; дед начал рассказывать, как он шел по улице и как там, куда не доставал ни один фонарь, выскочил на него из за угла один человек, - но бабушка оттащила деда от Саши, влепила ему пощечину, и дед ушел и не возвращался до утра.
Еще и еще
- А он не позовет ее замуж, - сказал он. - Конченный - это потому, что после первого раза ты всегда хочешь только это самое. Ты хочешь еще и еще и еще. Один раз они с тобой это сделают - и теперь ты всегда хочешь еще, понимаешь? Еще и еще и еще.
Не баловать
Никогда он не торопился с решением - подавать милостыню или нет. Вглядывался в человека, думал, взвешивал. Обязательно задавал вопросы. Одна женщина плюнула и попала ему на воротник. Он дал ей десять рублей и внес в свой список: внешность, где стоит, «не баловать».
Вот такусенькую
Сначала были акробаты и это было не очень интересно, потому что Катя и раньше видела акробатов, и ей не нравилось, что ножки и ручки у них в этот раз какие-то короткие, а еще не нравилось, что обычно акробаты летают, как волшебные люди, и от них хочется летать, и ночью после цирка она всегда представляет себе, как летает под куполом, а подбрасывает ее Алик, и они такие красивые, и весь класс сидит внизу и смотрит на них, - а этим акробатам летать было тяжело. Она сказала это папе, а папа сказал, что тем важнее им хлопать, и она очень громко хлопала, но ей все казалось, что не за то. Два клоуна залезали в огромную настоящую тыкву, в которой они с Аликом могли бы устроить себе дом, а человек обычного роста требовал с них плату и выгонял, но они обливали его водой откуда-то из штанишек, и зал хохотал, а папа сказал: "Мда". Но зато потом на сцене появились пони, они танцевали и носили на себе кувыркающихся джигитиков, и пони так понравились Кате, что она забыла обо всем на свете и хлопала, и подпрыгивала, и дергала маму за рукав, и кричала: "Ты видишь?! Ты видишь?!", а мама говорила, что видит, и добавляла: "Не маленькая уже, да постыдись ты", но Кате было все равно, хоть бы и не маленькая. А потом свет погас и остался только один сияющий круг, и в этот круг вошла малюсенькая лошадка, меньше пони, невозможно было даже представить себе, что бывают такие малюсенькие лошадки, и папа сказал: "Ого, да это фалабелла". "Фалабелла", - шепотом повторила Катя, - потому что понятно было, что только таким невероятным именем могли звать вскочившую на лошадку девочку, крошечную девочку, еще меньше всех этих маленьких людей, и платьице ее сияло голубыми огнями, и она встала на носочки и сделала у лошадки на спине пируэт, как настоящая балерина. "Мама! - задыхаясь, прошептала Катя, заглядывая маме в лицо, - Мама!!! Ты видишь?!" - и внезапно поняла, что мама плачет. "Мама!.. - сказала Катя в ужасе. - "Что, мама?.." "Мне бы тебя такую крошечку, - сказала мама и некрасиво, быстро глотнула. - Мне бы тебя такую малюсенькую... Я бы тебя в карман бы положила и все".
Аттракцион неслыханной щедрости
Реву и ору было - как будто ее убивали. Он подошел, послушал: молодая кудлатая мать в очочках, пунцовая от неловкости, давно прекратила попытки ее успокоть и теперь мечтала только утащить этот вопящий жалобный кулечек в десяти одежках с общественных глаз долой, но девочка девочка плюхнулась попой на асфальт, не желала идти, не давалась в руки, и все дело было, как он немедленно понял, в бегемоте, в роскошном, огромном, размером с трех таких девочек бегемоте, кое-как засунутом на самую верхнюю полку. У бегемота были глаза, как мельничные жернова, и мягкая пасть чемоданчиком, и его можно было получить, только сбив все двадцать жестянок с одной попытки. Рев упрямой девочки так отлично вплетался в такты "I Shot the Sheriff", доносившейся от ближайшей расхлябанной карусели, что он заподозрил девочку в намеренном подпевании. От зареванного личика валил пар. Мать в очередной раз попыталась сгрести маленькую заразу в охапку, но не тут-то было. Небольшая толпа, якобы занятая не слишком впечатляющими стрел-пострелками, хихикала, какой-то костнолицый болван тихонько подпевал девочкиному реву на радость своим спутникам, круглолицему болвану и безлицему болвану. Миленькая верткая девица выбила пять из двадцати пяти, получила в награду елочный шарик чулочно-носочного цвета и повесила на ухо своему покорному спутнику. Стоящий за прилавком жулик в свитере с расплывчатыми оленями полез за новым шариком для своей аляповатой витрины, задел коробкою бегемота, и тот сдавленно гыкнул каким-то внутренним гыкателем. Рев перешел в вой. "Бросьте", - сказал он молодой матери, поставил сумку между ног и протянул жулику положенные сто пятьдесят рублей. Целился он долго; миленькая девица не без ревности ждала, ее спутник чесал ухо, разнолицые болваны тоже решили остаться поглядеть на чужой позор. На самом деле он, конечно, не целился, а выбирал узорчик; для начала он быстрой очередью выбил крест из пяти шариков в центре; девица довольно взвизгнула; визг прекратился, девочка часто задышала и подгребла поближе, удерживаемая вцепившейся в ее шарфик мамашей под уздцы; следующие четыре удара он рассадил по углам: первая, пятая, двадцать первая, двадцать пятая. "Хрена себе!" - удовлетворенно выдохнул безлицый болван, вечная бета, всегда готовый влюбиться в кого посильнее, и его костнолицый спутник ядовито заметил: "Во везет же". Слева и справа подгребли зеваки, привлеченные безошибочным ярмарочным инстинктом. Четырьмя выстрелами он расширил крест на одну жестянку с каждого конца. Миловидная девица повизгивала и эдак невзначай трогала его за плечо, ее позабытый бесхребетник давно потерялся в толпе. Оставшиеся восемь жестянок он, наскучив аттракционом и раздраженный присутствием лишнего народа, быстро пробил по часовой стрелке. Лишний народ вопил и аплодировал, бедный, влюбленный по самые коленки бледнолицый пытался панибратски хлопать его по спине, он передернулся, этого хватило. Жулик, давно приученный проигрывать с достоинством, тоже пару раз сдвинул ладоши и попытался завести разговор о мужском мастерстве, но он только показал пальцем на верхнюю полку и сказал: "Бегемот". Миловидная девица не без кокетства раскрыла объятия, маленькая, приторно пахнущая дурочка в шубке из плюшевой зебре; на секунду он с брезгливостью представил себе эти объятия и сделал шаг в сторону, подтолкнув сумку ногой. "На", сказал он маленькой девочке, погребая ее под бегемотом, подхватил сумку и быстро выбрался из толпы, оставив за собой три надтреснутых сердца. Он потерял примерно пять минут, но это было ничего, он вообще не ставил себе никакую жесткую мерку, он нормально все успевал. Проходя по мосту, он скинул кожаную куртку в воду, стало зябковато, но он шел быстро, оставалось пройти примерно двести шагов, он давно заучил эти цифры наизусть и мог бы идти с закрытыми глазами. У служебного хода "Мариотта" в эти полчаса никого не было, внутри он сказал охране: "Электромонтаж", показал бейдж и прошел к грузовому лифту. На крыше было холодно, и пусто, и прекрасно. Внизу был каток, он мысленно разбил его на квадраты, прикинул среднее, подсчитал: двести человек, не меньше. Он быстро выставил станок и навинтил платформу с амортизатором; установил прицел, лег, закрыл глаза, сосчитал до ста, вдохнул, выдохнул, приступил.
Вот такая
Она поцеловала сначала самые кончики пальцев, самые-самые, где от краешков ногтей начинают почесываться губы, а потом поцеловала складочки, где пальцы сгибаются и прихватывают губы немножко, и губам становится тепло. Потом она стала целовать ладони, по кругу, как если бы "этому дала, этому дала", так, чтобы было немножко влажно, и добралась до тоненькой-тоненькой кожи запястий, и ее тоже целовала, двигаясь вверх, к впадинке локтя, и по плечам щекотно проводила губами, и, неловко скрючиваясь, по одному целовала длинные пальцы на ногах, и жалела только, что нельзя так изогнуться, чтобы поцеловать пухленький живот с горизонтальной щелочкой пупка, и все это время поглядывала радостно в зеркало, и шептала себе тихонько, как шептала, купая ее по вечерам, баба Анюта: "Ах, какая Маша... Ах, Маша какая уродилась..."
21, 22
Когда его тело с маленьким овощным ножом, вошедшим глубоко в затылок, было обнаружено, они собрались в баре у Вейна Вильямса, - все восемьдесят семь оставшихся на острове человек, - и составили список, всего, к чему им надо было подготовиться до прибытия полиции с материка. Они записали, что, возможно, 1. Кто-то однажды уже кого-то убил и мы ничего об этом не знаем. 2. Бывали еще какие-то убийства, но мы не понимали, что это убийства. 3. Чей-то ребенок - совсем не его ребенок. 4. Кто-то не тот, за кого себя выдает. 5. Кто-то тайком делает что-то, чего мы бы никогда о нем не подумали. 6. У кого-то есть ребенок, о котором никто не знает. 7. Какая-то из наших женщин - мужчина (или наоборот). 8. Кто-то кого-то шантажирует. 9. На острове есть еще один человек, но о нем никто не знает. 10. Кто-то истязал своих детей, когда они были маленькими. 11. Кого-то истязали родители, когда он был маленьким. 12. Кто-то не умеет читать и писать. 11. У кого-то есть брат или сестра, о которых он не знает. 12. Кому-то совсем не столько лет, сколько мы думаем. 13. У кого-то роман с кем-то, с кем ему нельзя иметь роман. 14. Убили совсем не того человека, которого намеревались убить; 15. У кого-то есть близнец, живущий тут же, на острове, но мы принимаем их за одного человека. 16. Кто-то тайком ездит на материк и обделывает там сомнительные делишки. 17. На острове есть тайное общество, члены которого проводят ужасные ритуалы. 17. Кто-то был свидетелем сегодняшнего убийства, но делает вид, что ничего не знает. 18. Кто-то болен смертельной болезнью и никому не рассказывает. 19. Убитый сам попросил его убить. На этом они вроде как закончили и посидели молча еще минуть пять или десять, пока не почувствовали, что, вроде бы, подготовились ко всему. Тут беременная Белль Гинесс сказала, что на самом деле убитый был совсем не таким, как о нем все думали, что глубоко в душе он был по-своему хорошим человеком. Они записали: «20. Глубоко в душе он был по-своему хорошим человеком» - и постарались подготовиться и к этому тоже.
А потом их спустили в море
- ...Это сорок пять километров от поселка, там знаешь, что? Там была военная база, немцы оставили военную базу. Такие громадные бетонные коробки, вроде какие-то гигантские самоходные танки там прятали, а наши их потом спустили в море и утопили. А мы каждый год девятого мая ездим туда танцевать голые на крышах, когда станет темно. С самой послевойны так, с тех пор, как я девочкой была. Туда собирается, наверное, человек триста, музыку всякую приносят, выпить, костры. И все танцуют на этих крышах вот как есть, и старые и молодые, и никому не стыдно, все заодно, все обнимаются, у всех счастье.
Представляешь себе?
- ...Году в пятьдесят втором на БАМе работали, далеко, и мужик один потерялся и много-много дней не ел. Съел одну тарелку супа, вторую съел, три тарелки съел - чувствует, нет, что-то не то. Смотрит - а он хлеб взять забыл. Представляешь? Вот что такое голодуха, с голодухи хлеб взять забыл.
Я тут
Они сказали, что его мама попала в больницу, что они ее друзья и она поручила им забрать его с тренировки. Он сел к ним в машину, ни о чем не спрашивая. Потом ему купили две жареных картошки и мороженое. Он наелся быстро и хорошо, и потом заснул в машине от еды и от жаркого дыхания печки, а проснулся гостинице. Была ночь, но ему разрешили смотреть мультики. Мужчина нарисовал ему на коробке из-под пиццы льва, коня и пистолет, женщина взяла кусок пиццы и прямо с пиццей в зубах пошла в душ. Он вдруг почувствовал, - не носом, а всем сознанием, - счастливый, необъяснимый, острый и сладостный запах собственной жизни. Потом он опять заснул, прямо перед телевизором, потом мужчина разбудил его, дал ему телефонную трубку, а женщина велела сказать: «Мама, я тут» - и забрала трубку. Потом они ехали очень быстро в старой синей машине, они с мужчиной пели, женщина смеялась, он катал запах прекрасный запах своей жизни на языке, как волшебный орех. Они затормозили в гниловатом темном задворке среди мусорных баков, женщина вывела его из машины, сказала, чтобы он ничего не боялся, и приставила пистолет к его голове. Он не боялся. Среди баков стояла его мама, она обнимала большой черный мусорный пакет, не шевелясь, как ребенка. Мужчина сказал, чтобы мама бросила на землю пакет и отошла на пять шагов, и мама отпустила пакет в одну секунду, раскинув руки в стороны, - да так и застыла с раскинутыми руками. Мужчина не стал повторять, он пошел к пакету, заглянул в него, сунул руку, пошуршал чем-то, сказал женщине, что вроде все в порядке. Тогда женщина убрала пистолет от его головы и быстро села в машину, мужчина подбежал у ней, кинул пакет назад, упал на сидение, машина уехала. Мама бросились к нему, схватила его, стала обещать ему мороженое, щенка, зоопарк. Все это было бессмысленно, он чувствовал, как на него опять наваливается ватная, непроницаемая тоска, и чувствовал, что завтра утром у него снова не будет сил открыть глаза.
Ать!
Восторженно завопил за спиною племянник, расхохотался Кирилл, которого раньше не было видно за обросшей барахлом вешалкой, Астрин, все еще боясь сойти со стула, жалобно выдохнула. Он понес мыша на служебный двор и там расчетливо отпустил, но обратно вошел деланно суровым, хмурым и демонстративно вытер подошву ботинка о щетинистый коврик. Взял у Кирилла пакет с платой за работу: кило яблок, батон, колбаса— нарезка триста граммов, печенье в шоколаде, вкусное. Пошел обратно на третий этаж, к мягким, чмокающим валикам, с которых капаланарядная, приятная ему белая краска. Дома в Махачкале у него две дочки, обе способные, хорошо рисуют, платят специальному учителю. Дома он ничего такого не умел, — один раз дробно затопал ногой вслед огромному, как в кошмарном сне, лоснящемуся таракану, но тот взметнулся вверх по стенке и боком на огромной скорости погрузился за линию плинтуса.
Суленька
...а в те немногие дни, когда была полная ясность, когда он не принимал среднюю дочь за младшую сестру, а старшую медсестру — за первую жену, вдруг стало к нему лезть имя «Суленька», тошнотворное и вязкое, с ненавистью изгнанное когда-то из своей и чужой памяти. И как ни поворачивался он боком к окну, как ни надевал плотнее, аккуратнее разношенные синие тапки, все ему думалось о себе: «Суленька, Суленька», — но уже не на кого было наорать за это, чтобы забыли, не смели; некого теперь было ударить в живот ребром ладони, некому было в ярости опустить на ногу удачно подвернувшийся табурет; никого не осталось.
С палочкой
Ах, Паша, Паша, Паша. Ах, Паша, Паша, Паша. Ах, Паша.
Эксперимент
Кросс был на восемь километров, а до ротной столовой — семь минут быстрым шагом. А тем шагом, на который мы были способны сейчас — наверное, пятнадцать. Или час. Или три часа. Скорее всего, мы бы просто упали на сорокаградусной жаре сразу позади тира — до ужина никто не нашел бы, а после ужина было бы поздно. Кроме того, что за тарелкой пришлось бы наклониться. Следы утренней каши на краю тарелки побурели от жары, сморщился и посерел тонкий кружок огурца. За тот час, когда мы бежали кросс, эта сука могла отнести тарелку сама. Даже со своим костылем. С костылем до столовой ходу минут пятнадцать, наверное. Пока мы бежали восемь километров, она сидела в палатке под вентилятором. Мы спросили, сильно ли у нее болит нога. Она сказала, сильно. Мы спросили, не надо ли, раз так, отвести ее к медсестре. Она сказала, медсестра уехала и будет только завтра. И — спасибо еще раз за то, что перед кроссом мы принесли ей завтрак. И что у нас у обеих здорово натерты запястья там, куда приходятся петли ремня. И что ее брат в прошлом году бегал в связке шестнадцать километров, и его напарнику так натерло запястье, что оно даже загноилось. И что у нее есть немножко ваты, можно подложить под петли на оставшиеся два часа связки, только надо наклониться и поискать вату в ее бауле. Хотя лучше не подкладывать, потому что от жары и пота растертое может загноиться только хуже. Но, если мы хотим, то вата в бауле. Это под раскладушкой. Около тарелки. Мы сказали — нет, спасибо, не надо вату. Очень странно, что вокруг тарелки не крутится ни единая муха, — подумали мы. В этой части пустыни, — вдруг сказала она, — вообще нет мух, это такой научный факт. Она очень интересуется наукой, она будет подавать просьбу перевести ее в исследовательские войска. Мы сказали, что вчера она сама приносила себе завтрак и относила обратно тарелку. Она сказала, что вчера ставила другой эксперимент. Мы спросили, какой. Она сказала, что не может нам сообщить, эксперимент надо проводить вслепую. Даже тот факт, что мы знаем об эксперименте, может повлиять на научные результаты. Мы сказали, чтобы не можем никуда идти, что через два часа ужин и мы отнесем тарелку и принесем ей поесть. Она сказала, что через полчаса проверка и за тарелку в палатке рота получит штраф. Я сказала, что отнесла бы тарелку, но Рита очень устала и не может никуда идти. Рита сказала, что не устала, но что я упала во время кросса и ударила колено, и теперь не надо еще раз нагружать это колено. Она сказала, что понимает и колено не надо нагружать, и что если она опоздает, то пусть мы скажем командирше, что она пошла относить тарелку. Потом она вынула из кармана форменной рубашки карандаш и бумажку и поставила на ней галочку. Мы спросили, что это. Она сказала, что записывает в тетрадку результаты экспериментов. Мы сказали, что нам было видно, что это просто чек из киоска. Она сказала, что это не наше дело и чтобы мы шли убирать свои тумбочки, а то рота получит штраф. Мы сказали, что у нее из-под гипса идет кровь. Она сказала, что это тоже не наше дело и чтобы мы шли убирать свои тумбочки, потому что нам всем не нужны неприятности.
Ужель
Единственный кошмарный сон в этом роде был у него такой: ему надо писать сочинение по «Евгению Онегину», кажется, выпускное, но он полностью забыл тот блядский, наборной, ублюдочный язык, которым писались советские сочинения, забыл его слова и конструкции. Во сне он твердо был уверен, что слова эти не русские, а из какого-то сине-зеленого языка и что женщину, писавшую всем смертные любовные письма, расстреляли в «Черноморе».
4, 3, 2
Он сказал, что его рыбка вчера родила рыбят, мальков. Все серенькие, а один черный, — сказал он, — их семь штук. И еще сказал, что не покажет их Фуку с компанией, потому что те захотят их отобрать. Они сказали, что нечего отбирать, что его рыбка умерла. Он сказал, что это неправда, что она родила мальков, что черный плавает быстрее всех и по прямой, а все кругами. Фук сказал, что сейчас сделает ему «черпак». На это он сказал Фуку, что тот явно хочет отобрать мальков, и что не покажет банку с мальками никому. Что банка все равно у дедушки, он отвез ее в выходные к дедушке, потому что дедушка лучше всех умеет ухаживать за мальками, он вырастил сотни мальков. Павлик сказал ему: «Звони дедушке, пусть снимет рыбку на телефон». Он сказал, что у него нет дедушкиного номера, случайно стерся контакт. Фук попробовал толстыми дряблыми руками отобрать у него телефон, но он почти сумел вмазать Фуку ногой по ноге. Из всех рыбок, купленных в тот день у метро, рыбка Фука умерла третьей. Человек у метро просто продал им плохих рыбок, вот и все. Фук не приставал бы к нему сейчас, если бы рыбка Фука умерла первой или даже второй, но он дико гнобил Павлика и Сэмэна, когда их рыбки умерли. Когда на следующий день у Фука умерла его собственная рыбка, он сказал всем, что зажарил ее и съел. И что последняя, четвертая рыбка теперь тоже умрет. Теперь они каждый день спрашивал про эту рыбку. Вчера они хотели пойти к нему домой и проверить, но он сказал, что его мама не пускает гостей, она всех боится, кроме него и папы. Когда он почти сумел вмазать Фуку ногой по ноге, Фук сказал, что или завтра ему в школе покажут рыбку вместе с мальками — или. И что ему на хер не сдались эти мальки, их даже не распробуешь. Просто пришло время доказать, что их бывший друг — пиздливое говно. «Нет, — сказал он Фуку, — Ты заберешь моих мальков, и они у тебя сдохнут, как твоя рыбка». Тогда Павлик сказал: «Ты еще не жил, а уже покойник», это у них было такое выражение. Он сам кому только так не говорил. Очень медленно, на несвоих ногах он побрел в сторону дома. Неделю назад, когда они еще были друзьями, человек у метро продал им четырех плохих рыбок. Или трех плохих и одну хорошую, теперь это невозможно было узнать. Он не думал, что мама испугается рыбки, прошлым летом он принес домой красивого, как бензиновая лужа, жука, и маме нравилось на него смотреть. Но то было прошлым летом.
Проворот
Это случалось каждый раз, когда она, запирая свой кастрюльный шкафчик в общем для трех квартир коридоре, делала какое-то неправильное движение, и ключ, вместо того, чтобы уверенно цокнуть, чмокал, провернувшись вхолостую. Коридор был большой и холодный, а сама квартира — слишком жаркой по сравнению с предыдущей, маленькой и холодной целиком. Еще раньше она жила в белой квартире с совершенно пустой кухней и низкими потолками, еще до этого — в узком трехкомнатном пенале на Патриках. Оттуда память продолжала толкать ее, стоявшую в косом полупоклоне перед непокорным шкафчиком, из одного помещения в другое: начинали путаться коридоры и ванные, расползались отсыревшие двери, звенели хозяйские серванты; так на даче у Лискиных пьяная, страшная старая Аня гнала перед собой плачущего мужа из одной комнаты в другую, молча хлопая его по голове свернутой «Работницей», пока он не спотыкался о собственные ноги и не падал, чтобы просить прощения за неведомый ему самому грех. Память протаскивала ее через выкрашенную масляной краской спальню первой их с Мариком съемной развалюхи, где среди хозяйских сырых ковров и дешевого офицерского хрусталя изнывала от неудовлетворенной страсти сумасшедшая белая кошка. Из этой удушливой спальни ее, наглотавшуюся подшерстка, перегоняли в питерскую кухню с неукротимой газовой колонкой, а оттуда, шлепая по голове какими-то страшными штампованными бумагами, — в подозрительно огромную комнату с высоким самодельным стульчиком у подозрительно же высокого стола, инкрустированного какими-то морскими перламутровыми фантазиями. Подоконник располагался аж на уровне глаз: сперва ей казалось, что она, споткнувшись, упала перед памятью на колени, но потом становилось ясно, что это — родительская коммунальная комната в давно снесенном сталинском доме. До родителей здесь жил один большой мебельный начальник — в ту пору, когда еще был маленьким мебельным начальником и только разминал свои гнутые ножки. За подоконником была немая ночь. Память картинно стучала в дно антресолей, антресоли разверзались пред нею под совершенно невозможным углом, и обнаруживалась среди надорвавшихся кожаных чемоданов и сказочно густых черных варений прямоногая жестяная лошадь с отломанным всадником-пионером. В боку у этой лошади был ключ. Если повернуть его, ночь озарялась двумя фарами, в общем коридоре включались испуганные голоса, а спокойный и твердый папин звучал сначала во дворе, потом — у двери, потом — в комнате у соседей, где кто-то начинал плакать, падали вещи, до самого утра что-то перечисляли. Сквозь сон на своем диванчике, составленном из двух кресел, она однажды увидела папу, строгого и красивого, — он заскочил от соседей домой, выпить чаю, пока там, за стенкой, продолжали плакать и перечислять, и мама осторожно помогала ему снять сапоги, чтобы их скрипом не разбудить ребенка. Через несколько дней комната соседей стала их второй, потом лошадь сделала так, что вся трехкомнатная квартира стала их, и кастрюли, зажатые в общем шкафчике, привольно расположились на гвоздиках, которые она подавала папе, пока он, блестя молочно-бледными коленями, переползал со стола на застеленный газетами сервант и обратно. Через месяц она уронила лошадь, попыталась завести — ключ вжикнул и проскочил, за подоконником загорелись фары, папа был дома. Люди прошли по новому ковру прямо в сапогах, на пол стали падать книги, мама сказала ей встать лицом к стене и не оборачиваться, пока не разрешат. За спиной хрустнула жесть, кто-то страшно завизжал: это, видимо, был отломавшийся пионер. Потом она рассказывала про эту лошадь всем в детдоме (а кто не хотел слушать, тех била); единственное, что оставалось непонятным в этой истории ей самой — это как лошадь переместилась в опустевшей квартире с пола на антресоли.
01:38
Единственное толковое зеркало располагалось в коридоре: выходя из ванной, она попадалась в это зеркало взглядом и застревала. С годами она привыкла смотреть на себя словно через узкую щель: у нее был хороший живот и плохие широкие бедра. Утром она посчитала, что на всё про всё ей нужны примерно полтора часа, но лучше с запасом. В пять она пустила в ванне воду и некоторое время нервничала про ногти: можно было снять лак сейчас, но тогда в ванне ногти размокнут, красить будет труднее. Можно сначала ванну, потом красить (полноценный маникюр, как ни крути, не успеешь, для этого надо было в три уйти с работы), но тогда они смажутся во время всего остального. Можно было красить прямо сейчас, сидеть, сушить и нервничать, что часы-то тикают. Можно было написать ему, чтобы приходил на полчаса позже. Она закрыла воду в ванне и принялась рыться в пакете с лаками. Видимо, умнее всего было сначала все сделать, а потом по-быстрому срезать ногти совсем и покрыть прозрачным в один слой. Этого очень не хотелось, но лучшего решения, кажется, не было. Она снова пустила воду, сунула домашнюю одежду в бак с грязным бельем и развернула его зевом к стенке. Квартиру она убрала со вчерашнего дня. Вечный вопрос о чулках не решился и решиться не мог: она твердо верила, что чулки совершенно необходимы, но при ее бедрах они выглядели очень так себе, — даже те, которые с широкой плотной резинкой. C другой стороны, по бокам будут полы черного халата, а в процессе основного занятия все это вообще неважно. Порывшись в ящике, она вытащила за лямку дождавшийся своего часа черный кружевной пояс: хотя чулки держались на силиконе, ей всегда казалось, что без пояса чулки смотрятся дешево. Вода в ванне оказалась слишком горячей, и она почувствовала, что если просидеть в ней слишком долго, у нее разболится голова. Тогда она мытье головы на потом и начала с того, что выбрила под водой лобок и бедра (тут мысль о прикосновении его голой руки к этому голому лобку отозвалась в ней волной преждевременного возбуждения, которое она решила не подавлять, а дать себе медленно поплыть от острого, напряженного ожидания). Голову пришлось мыть и сушить, потому что от пара укладка развалилась, — причем сушить, естественно, на быстрый лак, и теперь она не могла избавиться от омерзительного впечатления, что если он возьмет ее за волосы, пряди останутся стоять торчком над макушкой, — но в темноте это уже будет, опять же, неважно. Кожа после ванны казалась стянутой, она принялась мазать ноги кремом с сильным запахом цедры, потом вдруг застеснялась этого откровенного, требовательного запаха, быстро обтерла намазанную ногу полотенцем и выбрала другой крем, ванильный (немедленно показавшийся ей слишком девчачьим, разозлилась на себя и домазалась до конца, и спина, как всегда, оказалась мокрой, крем лег противно). Оставалось минут сорок — и еще ногти. Ногти надо было делать после всего, после макияжа, и очень хотелось обойтись без тонального крема, потому что ее с молодости преследовала дурацкая уверенность, что оставить на подушке (когда, например, лицом вниз, и тут ожидание обдало ее жаром опять) след от тональника — стыдно, хотя от теней (тушь-то, конечно, с тех пор стала водостойкой, благодарение Господу) — почему-то не стыдно. Еще ей, как всегда, очень хотелось не надевать корсет до последней секунды, потому что сиреневый (черный казался ей сегодня чем-то вроде цедрового крема, нет, это невозможно) был, честно говоря, мал, и двадцать минут (если без опозданий, конечно) ждать в нем — бог с ним, с тем, что трудновато дышать, но опять намокнет спина. Несколько секунд она стояла над разложенными вещами: можно было сейчас натянуть чулки, пристегнуть пояс (поверх силикона — не так-то легко, кстати), надеть атласный халат, а потом, в последнюю секунду, уже после того, как сработает домофон, застегнуться в корсет. Но: можно было смазать ногти, и: нет, это не то, нет, так нельзя. В корсете она несколько секунд подышала, пошевелила лопатками, понаклонялась, чтобы на влажной спине нормально улеглись холодные застежки. Тут ей пришло в голову, что ногти можно быстро покрасить стоя, — прозрачным красить совсем легко, а сидеть в корсете — то еще удовольствие. Оставались помада и туфли. Она очень надеялась, что сегодня — не один из тех дней, когда помада по какой-то совершенно необъяснимой причине отказывается нормально ложиться в уголках, ее приходится стирать раз за разом, губы опухают, контур становится неразличимым, все это превращается в какой-то навязчивый кошмар (оставалось минуты три). Помада легла нормально, только вечно шероховатую кромку верхней губы пришлось править карандашом. Туфли, которые она планировала надеть, соскальзывали с этих чулок (она забыла), а единственные, которые не соскальзывали, казались в сочетании с халатом слишком массивными. Она сняла очки и посмотрела в зеркало еще раз. Туфли выглядели нормально. Халат и корсет выглядели нормально. Женщина в зеркале, полноватая и не очень молодая, но довольно ухоженная, выглядела нормально. Взвизгнул домофон. Она пошла в гостиную, постояла, оглядывая стаканы, бутылку, фрукты, а потом, осторожно присев на каблуках, подобрала полы халата и легла на ковер, почти упираясь головой в ножку кровати. Домофон недоуменно завизжал снова. Она закрыла глаза, раскинула руки в стороны и честно сказала себе, что все важное, собственно, уже состоялось.
А у вас?
Они помолчали и сказали ему, опять назвав по имени-отчеству, что надо решать что-то про Сашу, что сейчас приедут трансплантологи, что его жена уже согласилась подписать разрешение, что ему надо что-то решать. Он сказал, что вообще не понимает, о чем они говорят.
Воды
— Страшно, — нехотя сказал он, — это когда ты служишь с кавказцами и они говорят тебе: «Братан, невподляк, принеси воды, пожалуйста».
Пополам
Ей было настолько страшно, что приходилось все время говорить себе: «расслабь живот», «расслабь живот», — но все равно, когда они с мамой вышли из магазина, у нее от напряжения так болел пресс, будто вчера она провела три часа в спортзале. Снаружи, на солнце, среди людей ей стало полегче, и вся прогулка перестала казаться таким уж опасным делом. Мама согласилась выйти из дома, мама позволила купить ей новое платье (потому что на старое, если честно, за эту неделю стало страшно смотреть), мама не плакала, мамина рука была доверчивой и мягкой, и ей удалось убедить себя, что мама не вырвется, не убежит. Мама всегда любила эклеры; раньше они ели их с двух концов и всегда шутливо дрались ложечками за лакомый кусок в середине, и мама всякий раз шумно признавала свое поражение, уступала. Официант сказал, что эклеры очень свежие, очень хорошие. Она вопросительно посмотрела на маму, мама кивнула, и пришло огромное, счастливое облегчение. «Нам один», — сказала она официанту, и тут мама сказала: «Я тоже хочу», и она, подавившись собственным голосом, попросила у официанта два эклера. Но когда официант поставил перед ними два блюдца и мама взяла ложечку, она осторожно отъела у маминого эклера кусочек, и мама не рассердилась, а даже улыбнулась, и все опять встало на свои места, и она вдруг с силой вдохнула — запрокинув голову, взахлеб, до боли в груди, потому что вдруг показалось, что она в последние четыре дня не дышала вообще. На людей, которые подошли к их столику и назвали маму незнакомым именем, она сперва так и смотрела — запрокинув голову, приоткрытыв рот, и уже знала, что выдохнуть — значит, все потерять; но когда они стали спрашивать маму, ничего ли у нее не болит, и когда один из них попытался взять маму на руки, а та протянула руки ему навстречу, она выдохнула, закричала и стала глупо махать на этих людей чайной ложечкой, и один из них вдруг испуганно закрылся руками, как будто ждал удара чем-нибудь огромным и тяжелым. Она кричала и рвалась, ее удерживали, маму уже целовала какая-то другая женщина, захлебываясь слезами, продавец из магазина — чертов седой хрыч, не хотевший нести им платье, а вместо этого все спрашивавший, почему она «называет эту девочку мамой», — смотрел в ее сторону, поджав серые губы, и кто-то уже записывал его неразличимые, но явно мерзкие слова в твердый блокнот. Потом ее повели к машине, а она упиралась и пыталась объяснить им, что не может вернуться в будущее без мамы, что ей надо забрать маму с собой в будущее, что так же невозможно жить. Они поняли и пообещали ей помочь, и она извинилась, что кричала, и сказала, что в будущем нет никаких полицейских, она просто не привыкла, просто не знала, как правильно себя вести.
Ряженый
- Не потеряла, а забыла! – гавкнула Аля и плюхнулась на кровать с показным страдальческим стоном, а мышь пропела ласково, что хоть бы и потеряла – муж ей сто купальников купит, даже и раздельных и с чашечками. Мышь пела и пела, Аля мягким взглядом смотрела в потолок - рыженькая, рябенькая, мерцающая персиковым светом снаружи и изнутри, - толстая девочка Ламанова сидела, склонив голову набок и распустив красивые яркие губы, Марина беззвучно считала стежки, Пава мазалась кремом от комаров и все не могла запомнить, намазала уже ноги или нет, наклонялась понюхать их и все равно ничего не понимала – так сильно пахло в комнате кремом от комаров.
Дверь в стене
Он, наверное, был единственным, кто помнил, что тут есть дверь, и уж точно единственным, кто приходил к этой двери постоять. Как это получалось — он и сам не понимал, просто под вечер он вдруг бросал играть и долго шел сначала по трепещущим аллеям, а потом — вбок через кусты, ориентируясь на запах одичавшей, мелкой, но очень сладкой малины, росшей сплошняком под самой стеной. Обнаружив деревянную дверь, он прижимался к ней ухом и стоял так сколько-то. Он понятия не имел, что там, за дверью, и ему не пришло бы в голову попытаться глянуть в одну из щелей, не говоря уже о том, чтобы открыть дверь, хотя она, конечно, была не заперта. Он, этот мальчик, просто приходил сюда по вечерам и стоял так несколько минут, слушал, как с той стороны что-то жужжит, ходят какие-то люди. Чаще всего их голоса приближались, на секунду становились отчетливыми, он разбирал слово или два, голоса удалялись. Некоторые стали знакомыми, но он не старался их различать, ему было неинтересно, ему просто нравилось стоять и слушать. Иногда с той стороны доносился очень вежливый мужской голос и спрашивал про «зеленую дверь». Видимо, никто не отвечал ему, мужчина говорил все громче, голос начинал дрожать, ускорялись шаги, — мужчина, кажется, бегал туда и сюда по тротуару. Один раз он слышал, как мужчину кто-то громко успокаивал, потом кто-то с кем-то боролся, мужчина плакал, потом плач стал удаляться; в следующие несколько дней или, может быть, месяцев он не слышал этого мужчину и не вспоминал о нем. Потом этот мужчина опять появился и стал приходить время от времени. Он спрашивал про зеленую дверь несколько вечеров подряд, все громче, шаги его звучали все быстрее; потом наступал вечер, приходили другие голоса, потом были борьба и плач, потом мужчина опять исчезал надолго. В этом не было ничего интересного, — ни в мужчине, ни в плаче, ни в голосах, и ему, мальчику, совершенно непонятно было, зачем этот мужчина приходит сюда по вечерам. Он никогда об этом не задумывался. Дверь перекрасили в синий цвет сколько-то лет или месяцев назад, он не знал, зачем. Лепреконы, которые красили дверь, научили его складывать из листьев малины и сигаретных бычков маленькие круглые корабли с музыкой и подвешивать их в воздухе.
Норушка
Он всегда пересаживался на шоферское кресло, а шофер уходил в сквер или, когда было холодно, забегал в полуподвальный гастроном, зажатый между двумя офисными особняками. Если бы он оставался сидеть на своем месте, его бы замучили все эти бесконечные старухи, трясущиеся тощие мужчины, одного из которых звали Тропарь, тихие местные синяки. Ему нужны были эти полчаса, он начинал думать про эти полчаса уже утром, как алкоголики (видимо) думают про свой глоток, залп. Его отпускало только на эти тридцать минут в день; они были его жадной фантазией, только на этой фантазии он и держался, а к больным как будто приходил не он, его голосом с ними разговаривал не он, что-то там писал не он, а некоторый внешний, окружающий его собою посторонний человек. Еще полгода назад он боялся, что этот человек напишет неправильное или забудет важное, а теперь уже не боялся, а просто спал, пока внешний человек его собственным голосом отгонял от кровати заполошную жену пациента, а потом шел мыть руки и нюхал в ванной удивительное, изумрудного цвета мыло, красиво выставленное на самой высокой (подальше от жадных рук) полочке. Сам же он был вроде гладкого, скользкого, бледного шара внутри внешнего человека, и до него сквозь сон доходили одни только приглушенные звуки внешнего мира, его слабая глухая дрожь. Но все равно иногда мерзкий щелчок иглы, сломавшейся в чьей-нибудь сведенной мышце, или запах огурца, все еще зажатого в руке измученного эпилептика, резко будили его. Тогда он, сам больной от паники, спросонья не понимающий, что уже сделал, а чего не сделал внешний человек, начинал кричать на заполошную хозяйку или требовать, чтобы фельдшер «повторил давление», и до самого вечера уже не мог заснуть, в груди словно стоял плотный узловатый сгусток. Но зато полчаса вымоленного у Господа обеденного перерыва были временем, когда он мог спать безо всякой оглядки. В эти полчаса он ел, медленно и сладко, какой-нибудь жирный толстый бутерброд, придуманный с ночи и любовно заготовленный с утра, ел конфетку, пил сладкую воду. Во все дни, кроме среды, они с водителем заводили свою «скорую» в маленький двор на Хитровке, по камням протряхивались мимо строительного забора и прятались позади него на полчаса. Стройка была неживая, никто не видел их, никто не трогал, и только в среду с ним была эта неприятная сухая женщина. Он сто раз просил забрать ее от него, и сто раз ему отказывали, потому что она была хороший фельдшер, а выходить могла только в среду и пятницу, и ушла бы от них на другую подстанцию за те же позорные копейки. Она требовала, чтобы он ставил машину прямо на бульваре, около трамвайной остановки, около церкви, и понимающий водитель убегал в гастроном, чтобы он мог на полчаса пересесть в водительское кресло. Некоторые старухи, правда, все равно пытались спросить о чем-нибудь из-под окошка, он просто закрывал глаза или говорил: «Бабушка, я что, врач?» — и для убедительности хлопал по баранке. К тому моменту, когда они парковались на бульваре, их уже ждала робкая очередь из старух и синяков, фельдшерица вела прием сзади, в кузове, синяки и старухи не шумели — понимающие. В эту среду у него был с собой хлеб с отрубями, такая булочка из двух плоских половинок, а в ней — майонез, листья салата, помидор очень тонко нарезанный, окорок «Тамбовский», горчицы немножко совсем, соленый огурец тоже очень тонко, вдоль, чтобы не вываливалось, и все это плотно было завернуто в фольгу, чтоб форму удерживала. И пепси. Он ел и смотрел на идущую по бульвару беременную женщину: чуть кренится на левый бок, держит руку на животе — видно, плод крутанулся; срок был средний, месяцев шесть, наверное, и он подумал, что иногда срок легче определить не по спрятанному под одеждой животу, а по каблукам: месяца до седьмого носят московские-то. Он удивился, что такая приличная женщина подошла к их кузову, но прислушиваться не стал: беременные, что скажешь, увидела женщину в белом халате — как же мимо пройти. Он развернул батончик, куснул, и тут фельдшерица стала стучаться к нему в окно, потребовала, чтобы он звонил Косте, сказала — «готовься, быстро поедем». Он спросил, что такое, фельдшерица сказала — «сама не разберу». Он с ужасом подумал, что сейчас нужно будет бежать к кузову, и взмолился кому-то: «Пожалуйста, ну оставь мне эти восемь минут, ну пожалуйста, ну оставь мне эти восемь минут, я же умру сейчас, ну пожалуйста, я все смогу после них, дай мне только эти восемь минут!» Он спросил еще раз: «Да что такое-то?» Фельдшерица опять сказала: «Давай ехать, быстро поедем», это всегда с ней так было, она просто отдавала ему распоряжения, и обычно он был даже рад, но только не сейчас. «Кровит?» — спросил он. «Сильно», — сказала она, — «Живот очень тугой, плод не слышу, и еще что-то, не понимаю. Быстро поедем, давай-давай, звони, быстро поедем, готовься», — и вот это «готовься» вдруг вызвало в нем совершенно слепую ярость, потому что ясно говорило: она все про него понимает в этот последний год, и все остальные, наверное, тоже всё понимают, и старухи тоже, и синяки. Конечно, он не смог приготовиться, хотя дал себе двадцать секунд и за эти двадцать секунд послушал вкус конфетки во рту, назвал себя «мой хороший», пообещал себе горячую грелку под ноги дома вечером, но гадина эта стучала ему из кузова, и у него не получилось приготовиться жить дальше, а Костя уже прибежал и вытащил его со своего места, и он понимал, что надо бы пойти в кузов, но не хотел и не шел, вот не хотел и не шел и сел рядом с Костей впереди, а в кузове уже кричали, и он сам закричал на Костю (который тоже, надо полагать, все понимал, раз уж все всё понимали), и Костя вильнул — решил рвануть переулками в обход пробки, которой, конечно, их сирена была, как мертвому припарки, и тут машина повернула как-то особенно мягко, словно делала па, и встала на правые колеса, а Костя с открытым ртом лег на руль, как на подушку, и стал поворачивать руль сразу всем телом, и секунд через двадцать машина влетела в серый глухой бок углового здания. Пока он выбирался из кресла, и ватными ногами переступал по качающемуся тротуару, и дергал за ручки кузова, и чуть не ударил себя поддавшейся, наконец, створкой по лицу, в кузове было очень тихо. Женщина глядела на него с койки совершенно белыми глазами, а фельдшерица стояла, разведя дрожащие руки, и смотрела вниз, на пол, где было совсем чуть-чуть крови и много крупных осколков шершавой, нежно-кремовой скорлупы. Дрожащая лужа чего-то прозрачного и вязкого медленно подтекала к нему под ботинок, и лежал в этой луже огромный, размером со сковородку, бледный желток.
Пробел
Год, целый год с лишним, пока она так растерянно хваталась за грязную стенку, случайно сталкиваясь с ним у мусоропровода; пока они так старательно размещались друг относительно друга в исцарапанном пенале лифта; пока он сутками вел сам с собой бессмысленную торговлю, слоняясь по вечерам между кухней и диваном (а если спуститься — что сказать? «Я вас случайно не залил?», «Я вас не разбудил вчера стуком?», «Я вас не...» — что? Ну что? Ну что? Идиот!), — так вот, целый год, год с лишним, его, уже попавшего в это месиво, уже все понимавшего, удерживал только чайник. Даже комическое «сосед», сосед-любовник, днем шашни с женой, вечером шахматы с мужем, гадость, гадость, — даже это он мог как-то пережить: с ухмылкой в собственный адрес, с тем самоуничижением, которое паче гордости. Но идентичный собственному чайник (и, как в любом доме этого города, этого времени, идентичные, он не сомневался, чашки, предсказуемые ложки, виденные если не у мамы, так у бывшей тещи, тарелки) — вызывали в нем такую тоску, такое безвыходное чувство свершающейся пошлости, что женщина, о которой он думал с утра до ночи, по которой уже год мерял всякую мысль, начинала казаться ему потливой, вульгарной, пахнущей мусоропроводной гнильцой. И когда он все-таки пришел к ней днем («Я вас не достал своей дрелью?»), сел, получил из неловкой руки чаю (белые на красном горохи — не у тещи, нет; у матери тестя, к которой ездили перед свадьбой на поклон и уехали с подарком — двумя парами довоенных мужских носков), он специально сел лицом к плите, лицом к чайнику, чтобы этот чайник обжигал его, как самоистязательный шип — томимого видениями монаха. Он даже решил заговорить с ней об этом чайнике, именно о чайнике, — сказал: «Одинаковые у нас чайники». Она ответила: «Да вы это уже говорили» (он ничего такого никогда не говорил). Тогда он хотел сказать про чашки, и носки, и лифт, но у него ничего не получалось, потому что Вадик, красивый щекастый десятилетний мальчик, то вбегал в кухню, то выбегал из нее — и притаскивал какие-то недоделанные модельки, какие-то книжки, какие-то журналы со схемами и советами и говорил так громко и так гладко, так не походил ни на отца, ни на мать своей пухлогубой самоуверенностью, что мелькнула даже мысль о другом соседе, еще одном. Каждый раз, когда Вадик прибегал и выкладывал перед ним на липковатую клеенку свои сокровища, стол дрожал — и это казалось хуже всего. Она делала вид, что занята Вадиком, показывает гостю Вадика. Он молча терпел, не открывал рта, чтобы не поощрять этого неприятного гладкого ребенка, когда вдруг услышал высокие ноты, и почти крик, и дрожащие в самоуверенном голосе Вадика обиженные слезы. Он заставил себя слушать: «в яме», «в яме» — он сначала думал, что поросенок что-то выкопал или куда-то свалился, но потом понял, что это про Куприна. «Не может быть ошибки», — говорила ему мать, уже пожалевшая обо всем происходящем, — «Не может в книжке быть ошибки, сто человек проверяют книжку, говорю тебе, пойди посмотри еще раз», — а дрожащий самоуверенный голосок настаивал, что там вместо «пошла» написано «пош», а потом пробел, а потом — «ла», пробел между «ш» и «ла», на триста двадцать седьмой странице, пробел, как между словами, вот прямо как между словами, «ш» и «ла» — и между ними ничего нет. «Не спорь, Вадик, не спорь, проверь еще раз, не спорь!» — мальчик убежал и в родительской комнате шумно, со всхлипываниями, начал возиться, рыться в чем-то мягком, двигать что-то твердое. Слышать это было невыносимо, он сидел, опустив глаза, чайник, холодный и пустой, отвернулся лиловыми цветочками к стене, и он искал, за что еще зацепиться взглядом, чтобы не смотреть на женщину, а та прислушивалась к возне своего сына и всё двигала по столу единственное дурацкое блюдце. Вадик прибежал, уже опухший от слез, и опять начал про «ш» и «ла» и пробел между ними, и она сказала: «Ты еще и книжку потерял, иди ищи книжку, не возвращайся, пока не найдешь», и вслед рыдавшему Вадику крикнула: «Не возвращайся без книжки!» Мальчик убежал и там, в родительской комнате, кажется, кинул чем-то во что-то; а он увидел вдруг темно-синий потертый том с золотыми полосками — на кухонном столе под влажным вафельным полотенцем. Она перехватила этот взгляд, воровато схватила полотенце и Куприна и переложила их вниз, под стол, на пустую табуретку у батареи. «Ну говорите уже, — сказала она. — Ну давайте уже говорите». Тут Вадик ворвался в кухню, захлебываясь слезами, и стал метаться между кухонными шкафами, открывая дверцы, заглядывать под стол. Тогда он встал, сказал, что сейчас вернется, пошел к себе наверх и в серванте, за семейными альбомами, нашел такой же том такого же Куприна с такой же «Ямой», и на триста двадцать седьмой странице обнаружил пробел между буквами «п» и «о», — «п», а потом пробел, а потом «ошла». Через тридцать минут эта самая женщина снизу позвонила ему, сказала, что они с Вадькой волнуются, — куда это он пропал и ничего ли у него не стряслось? Он ответил, что у него прорвало ванну, он не сможет сегодня спуститься. Надеется, что никого не залил.
Спи
Но даже одиночество, — великая его любовь, чистая его голубка, ради которой он пошел на всё, на всё, — здесь, в тюрьме, предавало его. Правда, только по ночам и только на одну нехорошую секунду, — когда он, спя на ходу, в темноте поворачивался спиной к унитазу — и понимал, что по привычке не спустил за собой воду, боясь разбудить жену.
До свидания
Он смотрел на них со своей сильно изогнутой, ужасно неудобной лавочки и думал, что эта любовь к качелям уже не имеет у них ничего общего с детской страстью к полетам, и к страху, и к визгу, а есть чистое кокетство, игру в «маленьких» — плюс, скорее всего, возможность показывать ноги; и еще думал, что именно поэтому детская площадка перед его домом, — как, наверное, и все детские площадки в этом городе, — неизменно превращалась по вечерам в злачное место. Они, впрочем, и не пытались кататься, эти девицы, — просто сидели на качелях, разговаривали. Разговор шел какой-то нехороший, он ничего не слышал, но по их лицам видно было, что это нехороший разговор. Три — рослые, крупнорукие и крепконогие, карикатурная школьная форма с белыми фартучками и белыми гольфиками выглядела на них двусмысленно, — как им, видимо, и хотелось, — а красные с золотом ленты «Выпускница» плотно натягивались на груди. Но он смотрел не на них, а на четвертую, — мелкую, ловкую, с очень хорошенькой, но при этом неуловимо злой, хитрой мордочкой. В сумерках ее круглые глаза, подведенные чем-то голубым и блестящим, казались запавшими. В ней было что-то остро, интуитивно неприятное ему. Он был рад, что она не смотрит на него, и про себя надеялся, что она вообще его не видит. Три ее товарки за этот длинный день успели изрядно помяться и растрепать парикмахерские укладки, и только она оставалась свеженькой, чистенькой, с ровными локонами, с пышными бантами. Остальные называли ее «Малая», он слышал, что они говорят ей «Малая», а больше ни слова не мог разобрать, только удивлялся, что разговор, явно нехороший, идет очень тихо, спокойно и без мата, и ему вдруг подумалось, что это похоже на суд. Три крупных девицы постепенно слезли с качелей, сошлись вокруг Малой, она одна сидела перед ними, опуская голову все ниже и ниже, и в тот момент, когда все трое внезапно, одним рывком, стащили ее с качелей на песок, он почувствовал, что не имеет никакого отношения к этой сцене, что здесь происходит нечто важное и справедливое, во что он не имеет права вмешаться. Несколько секунд ушло у них на то, чтобы перестать мешать друг другу, толкаться и суетиться, — и вот одна уже размеренно пинала Малую ногой в бедро, вторая била ее ремнем от сумки по плечу, а третья носком туфли, равномерно размахиваясь, аккуратно била Малую между лопатками. А он все сидел на скамейке, замерев, и не мог ни мигнуть, ни шевельнуться, и только когда Малая закричала: «Папа! Папа!» — он сорвался с места, подхватил ее, уже оставленную всеми, плачущую, с раскровавленной щекою, вытащил из-под качелей, поднял, обнял, повел домой.
Хлоп
Он оказался зажатым между двумя креслами. То, которое было впереди, треснуло и вывернулось. Его зажало в невыносимой, скрюченной позе — но зато он оказался между двумя мягкими поверхностями. Пока до него добирались — семь с половиной часов, с собаками, бутылкой воды, спущенной на веревке, уговорами, что все будет хорошо, — он думал о двух вещах. Во-первых — что мозоль на правом мизинце болит, и значит, он чувствует этот мизинец, и это важно. А во-вторых — что он никогда не аплодировал при посадке, и в этот раз не аплодировал тоже, и это важно.
Slasher
Хуже всего кровь вымывалась не из-под ногтей, а из тонких резных узоров потускневшего под холодной струей кольца. И кровь-то была менструальная, и кольцо было от другого брака.
Никого нет
Если бы на следующий день после Конца Света кто-нибудь остался в живых, и если бы этот кто-нибудь спросил его, как объяснить будущим поколениям, что чувствовали жители Земли в тот чудовищный вечер, и если бы он сам остался в живых, чтобы ответить на этот вопрос, и если бы при этом сама мысль о существовании будущих поколений не показалась бы ему идиотской, он сказал бы: «Кто-то из сыновей угнал у меня машину».
Вот и всё
Он не мог работать, если знал, что эта штука лежит в одном из ящиков его стола, он не мог пользоваться ванной, если эта штука хранилась в аптечке, он не мог даже перенести ее присутствия в старом буфете на балконе, он все время чувствовал себя так, будто она взорвется, как если бы она могла. Он не мог арендовать в банке сейфовую ячейку и положить эту штуку туда, потому что чувствовал: тяжеленная металлическая ячейка будет тогда лежать прямо у него в голове. На четвертый день он арендовал в пятидесяти километрах от города холодильную камеру площадью сто четыре квадратных метра (минус двадцать градусов, на три года) и отнес эту штуку туда. Ему дали карточку и код, он открыл герметичную дверь, зажмурился, кинул эту штуку внутрь, запер дверь, бросился к лестнице, но почувствовал, что штука лежит слишком близко к выходу. Тогда он вернулся, опять открыл дверь, поднял штуку, донес ее до самого дальнего угла камеры и накрыл плащом. Потом, подумав, накрыл ее сверху еще и пиджаком, потом рубашкой, потом собой.
Done and done
Уже потом, в раю, им довелось побеседовать о том, имело ли это смысл, и по всему получалось, что — нет, не имело.
Аккуратнее
Он проснулся, каким еще в детстве просыпался после долгого плача на ночь, — не просто измученным, с отекшими больными глазами, но еще и с ложным ощущением сильного жара. Не имело смысла проводить пятнадцать минут, закрыв лицо подушкой и уговаривая себя отменить первый прием, — он никогда не отменял приемов, если не был действительно сильно болен. Он сполз с кровати, на четвереньках добрался до шкафа и позволил себе надеть вчерашнюю рубашку. С трудом преодолев желание все так же, на четвереньках, двинуться вниз по лестнице, он в два рывка встал на ноги и, едва видя ступеньки сквозь тяжелые, опухшие веки, спустился из квартиры вниз, в собственную крошечную приемную. Тут выяснилось, что даже вчера ночью, чудовищно пьяный и истерзанный плачем, он не только заставил себя уйти спать наверх, в квартиру, но и напоследок привел кабинет в порядок: в частности, выбросил пустую бутылку и положил на подлокотник своего кресла записи к первому утреннему приему. До появления пациентки оставалось всего ничего. Он испытал ко вчерашнему ночному себе некоторую благодарность (пусть и смешанную с отвращением), опустился в кресло, раскинул ноги, закрыл глаза, растягивая последние минуты упоения собственным горем, — и вдруг понял, что вчера, лежа на ковре и рыдая, опустошил коробку с бумажными салфетками, которая всегда стоит на столике перед пациентом. Он заставил себя открыть глаза, взял с подлокотника папку и торопливо просмотрел заметки по трем предыдущим визитам Р. Сдержанность Р., безусловно, носила болезненный характер, и Р. подменяла нормальные проявления эмоций долгими рациональными разлагольствованиями. Но сегодня, — он знал это совершенно точно, — сегодня Р., наконец, расплачется.
Differential
Все началось с бессмысленного, но изнурительного страха, что каждый его телефонный собеседник пытается обязательно закончить разговор констатацией какого-нибудь узкоспециального энциклопедического факта.
Обещание
Он мог часами лежать, прижавшись к животу матери, обнимая его руками. Даже когда его прикладывали к груди, он, едва насытившись, снова уползал на живот, так что мать шутила, что во сне по-прежнему чувствует себя беременной и может спать только на боку или на спине. Он заставлял мать день за днем рассказывать ему на ночь историю о том, как он появился на свет, — он предпочитал ее любой колыбельной, любой книжке, и всегда желал, чтобы эту историию ему рассказывали от конца к началу; впрочем, момент зачатия его совершенно не интересовал, и матери, к ее облегчению, не пришлось иметь дела с этой скользкой темой. Она привыкла всегда начинать рассказ с того, как он, извлеченный из утробы, страшно закричал («Я даже закричала вместе с тобой, у меня от жалости к тебе сердце разрывалось; ты так плакал, как будто попал к чужим людям, я даже решила, что ты меня ненавидишь» — тут он крепко обнимал живот матери, успокаивая ее, но никогда, конечно, не сказал ей, что на самом деле стало причиной его новорожденных слез). Он спрашивал: «А до того?» — и слушал рассказ о том, как он бился там, внутри, словно передумал выходить наружу, и как доктору пришлось протянуть ему руку туда, внутрь живота, взять его за ножку и аккуратно повернуть, чтобы он, наконец, вышел наружу. Этот момент он хорошо помнил — руку на собственной лодыжке, утекающую сквозь пальцы надежду. «А до того?» — спрашивал он, и мать говорила, что до того он начал рождаться тихо-тихо, как во сне, и тут он снова спрашивал: «А до того?» — и мать говорила с улыбкой: «А до того ты жил у меня вот здесь», — и клала руку себе на живот. В этот миг его обдавало сладостным и мучительным чувством потери, и на секунду шершавая округлость Господнего обещания словно дотрагивалась до краев его ладони: ладонь росла, но обещание всегда покрывало ее целиком, едва умещаясь — но все-таки умещаясь: так, чтобы он мог, сжав пальцы, спрятать тусклый блеск от жадных чужих глаз. Он рос удобным ребенком — очень тихим, очень взрослым, очень понятливым, и постоянно просил у матери родить ему братика или сестричку. Мать умилялась, особенно когда он рассказывал, как будет любить этого нового ребенка, ухаживать за ним, помогать его растить. Мать говорила, что младенец будет плакать по ночам и отнимать то время, которое они сейчас проводят вместе, и требовать поиграть его игрушками, но он лишь смотрел на мать серьезно и просительно, и та уже представляла себе, как держит малышку у груди (девочку, конечно), а сын лежит рядом, обнимая ее вновь опустевший живот. Так и вышло: она забеременела девочкой, и сын обнимал ее растущий живот так крепко и часто, что ей это начало действовать на нервы. Тогда он поумерил свой пыл, но все равно приходил к ней, когда она отдыхала или спала, прижимался к животу лицом и думал. Он думал сосредоточенно и внимательно одну и ту же мысль, повторял с нажимом одни и те же слова, и ему стоило неимоверных усилий не давить на живот, где жила сестра, своим твердым выпуклым лбом. Он думал, думал, думал, и потихоньку его крошечная сестра, еще не умевшая даже расправить плечи или открыть выпуклые, как у рыбки, огромные глаза с прозрачными веками, начала думать ему в ответ. Он все твердил и твердил одни и те же инструкции, раз за разом, день за днем, и требовал, чтобы она повторяла их за ним, заучивала, ничего не путала, и она каждый день обещала ему ничего не перепутать. Постепенно она выучила все наизусть, он думал ей туда, в мамин живот: «Какой же ты молодец» и «Как я люблю тебя», а она ему в ответ оттуда, из живота, что любит его еще сильнее. Так и научилась улыбаться. Когда пришло время, и стенки ее комнаты начали сжиматься, а сама она, маленькая рыбка в безводном пространстве, стала проваливаться куда-то наружу, ей не пришлось биться и трепетать, причиняя боль матери, потому что брат рассказал ей, как и что будет происходить, и ей нечего было бояться. Все происходило ровно так, как он обещал, и она родилась очень быстро и очень легко. Ее тормошили, шлепали, хлопали по спинке, опять шлепали, ей пытались открыть рот крошечным шпателем, ей жали на грудь, ее скулы сдавливали с боков, но она ни на секунду не ослабила хватку: ее беззубый ротик оставался закрытым крепко-накрепко, как она и обещала своему брату. Она не закричала и не задышала, и ее, наконец, положили на стол в гостиной, переодев в белое и спеленав, и теперь она совсем походила на рыбку, гладкую рыбку с человеческим личиком и блестящими кудряшками черных волос. Мать рыдала в спальне, его спросили, не хочет ли он пойти и полежать с ней, но он отнесся к этому предложению равнодушно. Он дождался, когда все ушли из спальни, залез с ногами на стул и склонился над сестрой. Ее ротик с засохшими капельками крови на пораненных пухлых губках был приоткрыт. Он осторожно сунул туда палец, завел его девочке за щеку и нащупал свое обещание — круглое, плоское, шершавое. Он осторожно вынул его у сестры изо рта и положил себе на ладонь. Оно оказалось таким же, каким он его себе представлял, а может быть, даже и побольше. Он зажал обещание в кулаке, и теперь никто не мог его увидеть. Тогда он медленно согнул коленки, осел на стул, неловко спустил с него ноги, но, так и не слезши на пол, принялся горько и надрывно плакать. Каждый раз, когда он подносил кулачок к глазам, слезы лились из них все сильнее, а его жалобные крики становились еще громче. У него была такая невероятная, такая прекрасная, такая удивительная сестра, самая верная, самая надежная сестра на свете — а теперь её нет.
К вопросу о возможной неполноте описания физической реальности при использовании соотношения неопределенностей Гейзенберга
— Ой-ой, — сказал он. — Сколько пафоса.
Клиент поплыл
Когда дела становились совсем плохи, — а такое, как ни странно, бывало, хотя он считался вполне значительным музыкантом и на отсутствие концертов не жаловался, — он звонил Гоше, и Гоша устраивал ему два-три выхода на каких-нибудь корпоративах, где его гарантированно не могли узнать в лицо. Такие выступления он мог позволить себе не затягивать, в отличие от официальных, пафосных, консерваторских: как ни старался скрыть это от самого себя, но с возрастом ему становилось все труднее долго сидеть по-турецки. С другой стороны, на корпоративах с их бардаком всегда был риск потерять какой-нибудь из двадцати тщательно, годами подбиравшихся по размеру каждого пальца наперстков. Чаще всего терялись те, которые труднее всего было заменить: очень широкие, предназначенные для больших пальцев ног. К счастью, у него хватило ума купить когда-то в Праге не два таких сувенирных уродца, а три, про запас. На краний случай был еще и четвертый, слишком даже огромный медный наперсток, взявшийся неизвестно откуда еще в те времена, когда он только придумал халкофон и развлекал «Полетом шмеля» восхищенных, податливых туристов в Ялте. Иногда он выбирал для работы именно этот наперсток, и тогда гудели не только пальцы его рук, ударяя по пальцам ног, но и всё вокруг, всё вокруг гудело.
Отжался
В Бога он поверил, когда понял, что после каждой новой волны хриплого визга, заканчивающегося надрывным, с брызгами слюны «Упал-отжался!», он, обессилено впечатываясь лицом в тошнотворное месиво октябрьского плаца, по совершенно необъяснимым причинам чувствует головокружительно чистый запах сирени.
Мы даже не можем представить себе такой высоты
Ночью он вернулся на пустырь, постелил свою куртку, лег, обнял метеорит и лежал так до самого утра. Он очень замерз, но эти семь лет того стоили.
Emergency
Он вспомнил, как официант стал метаться от столика к столику, когда она закричала на весь зал: «Здесь есть доктор? Пожалуйста, здесь есть доктор?» Казалось бы, официант должен был в первую очередь броситься к ней, а не начать бегать между столиками и вопить: «Есть доктор? Есть доктор?» «А с другой стороны, — подумал он, — что за глупости, официант и есть официант».
Скажем, завтра
Он посмотрел на нее — маленькую, неприлично подвижную посреди застывшей важности его огромного кабинета — и подумал: забрать бы ее, дуру, отсюда куда-нибудь. На какой-нибудь остров. Быстро перекинуть все бабло наружу, обналичить, купить остров и съебать туда с этой дурой.
Каждый божий день
— Обязательно, — сказала она, — обязательно. Сегодня обязательно к вам зайду.
Вот бы
Она еще успела зацепиться взглядом за пару шелковых кофточек с репродукциями Магритта, мимоходом проехалась пальцами левой руки по чудесному прозрачному столу, а правой огладила каскад шелковых галстуков — и, задержав на указательном пальце тот, светло-синий, полуобернулась и сказала: «Смотри, какой. Вот бы твой отец был еще жив».
Ничего особенного
Она выпятила губы в грустной понимающей полуулыбке, заложила за ухо короткую прядь и осторожно взяла кофейную чашку за неудобную тонкую ручку. Тогда он пошел в подсобку, порылся у себя в рюкзаке и принес ей маленькую ореховую шоколадку, оставшуюся от поспешного завтрака в пустой электричке.
Без повода
— Первый раз, — сказала она, — мы с ним поссорились, когда ехали к моей маме в больницу.
Тенорок
Он смотрел в зал, но никого, конечно, не видел, а один только жаркий слепящий свет. От этого света и от огромной, огромной музыки, идущей снизу и волнами заливавшей сцену, он вдруг поплыл, почти оторвался от пола. Звук, набиравший силу в груди, стал нестерпимо полным, он изумился этой полноте и с наслаждением выпустил звук наружу — в долгом, протяжном, счастливом «А-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!!!», от которого у него самого пьяно заложило уши. Тут сзади его подхватили мамины руки и действительно подняли в воздух, да так резко, что он прикусил себе кончик языка и истошно разревелся. В глазах еще стоял пятнами свет софитов, он ничего не видел в закулисном полумраке, кто-то смеялся, мама повторяла: «Ради бога, простите!» и «Миша, как не стыдно, как ты туда вылез?!» и опять — «Ради бога, простите!» Сквозь дрожание слез он сумел разглядеть только дядю Кирилла, как он хохочет, а потом делает серьезное лицо и громадными шагами переходит туда, в свет, и его золотая кольчуга успевает тускло блеснуть — как хвост ускользающей из рук золотой рыбки, как отравленная игла зависти и обиды.
Почти
Свет становился ярче, она совсем не чувствовала боли, а только смешливое и опасливое возбуждение, как в детстве, когда несешься с горки, и все вокруг так нереально, и стремительно, и гладко. Двери распахивались перед ее каталкой, те, кто толкал каталку вперед, торопливо перекидывались полупонятными фразами, одновременно тревожными и магическими. Бегущий справа от каталки держал в руках планшет, белая маска, закрывающая нижнюю половину его лица, втягивалась и выпячивалась от дыхания. Она успела назвать ему свой возраст, адрес, семейное положение; он, не глядя, делал на планшете какие-то пометки. — Мистер Лентер, заинтересованы ли вы в реинкарнации, и если да, есть ли у вас какие-то предпочтения? — прокричал держатель планшета, ловко уворачиваясь от другой каталки, несущейся им навстречу. — Я что, могу стать кем угодно? — изумленно спросила она, прикрывая глаза ладонью и пытаясь разглядеть его в нарастающем белом свечении. Каталка влетела в очередную дверь. — Мистер Лентер, — сказал держатель планшета с некоторым раздражением, — такова стандартная процедура: сначала мы спрашиваем предпочтения, потом специальная комиссия принимает решение. Пожалуйста, сосредоточьтесь.
Опаздываем
— Никто, — сказал он, беря ее под руку и вводя в вагон. — Просто будильник.
Узелок
Тогда она выбралась из юбки, сунула ее в руки дочери, неловко прижала девочку к себе — сильно, всем телом, так, будто той, как прежде, лет пять или шесть — и быстро ушла в спальню. И пока она пыталась унять лютый озноб, лежа под ледяным одеялом в наваливающейся сверху слепой темноте, дочь в соседней комнате смотрела, не отрываясь, на бахрому юбки, завязанную по всему переднему краю в кривые, дерганные, перепутанные узлы, и не хотела ничего понимать — и уже все понимала.
С моря ветер холодный дохнул из-за туч
Девочка резко вскинулась и изумленно посмотрела на него огромными темными глазами.
По капле
— Нет, — сказала она, — ими пользуются не все. Ими пользуется твоя жена. Пожалуйста, пойди туда еще раз и купи такие же, но с тремя капельками в кружочке, не с двумя.
Пофамильно
Она все сидела и смотрела на эти бумажки, на эти невозможные бумажки — приказы, награждения, донесения, фотографии — на эти бумажки с именами, давно превратившимися в разбухший от черной крови миф, на эти приказы, подписанные той же фамилией, которую она носила в девичестве (ошибка в одну букву, так ее записали в свидетельстве о рождении, он был в ярости), на эти фотографии, где он стоит среди тех, чьи лица потом стирали с многофигурных напыщенных полотен, а потом среди тех, кто стирал эти лица с тех самых полотен, и стоит он всегда чуть правее центра, в таком страшном, весомом месте, и не улыбается, — в отличие от тех, других, привычных ей фотографий, где он держит ее на одной руке, Ленку — на другой, где бабушка смеется, встав на цыпочки, положив подбородок ему на плечо. Была уже ночь, а она все сидела и смотрела на эти проклятые бумажки, пахнущие тлением и чем-то еще, канцелярским и мертвым одновременно — потусторонней канцелярией, вот чем. Она все сидела и думала — как можно было не понимать? Как она могла не понимать? Вдруг она вспомнила про Тошку: ей было пять лет, когда у нее умерла собачка Тошка, и он, чтобы не расстраивать ее, сказал, что Тошку назначили заведующей колбасным магазином. Она не пересматривала этот факт лет до пятнадцати. Она не была тупой, просто это же он так сказал, а, кроме того, невозможно же, ну. Невозможно же.
Или чаю
— Мне кажется, — сказал он, — мы хотим.
На следующей
Он успел встать на эскалатор, когда понял: это Таганская, а не Тульская. Проталкиваться назад было поздно, он посмотрел на часы и мысленно проклял себя трижды. По обратному эскалатору он уже несся бегом, навстречу с только что приехавшего поезда шла плотная толпа, он суетливо лавировал, наступал на чьи-то возмущенные ноги, но поезд успел уйти. Было начало седьмого, если бы даже оказался на Тульской прямо сию секунду, он бы все равно гарантированно опоздал. «Можно на все плюнуть, — подумал он, лихорадочно подсчитывая минуты, — Можно плюнуть, в конце концов, что за глупость — торшер? Он исчезает на десять лет, ни слуху, ни духу, а потом вдруг р-р-раз — и что, ему будет дело до того, есть ли у меня торшер?!» — но его уже толкали в вагон, от кого-то из женщин тошнотворно пахло ванильными духами, ненастоящий голос сказал «…платформа справа», он едва не взвыл, выбрался наружу, сильно надавил пальцами на глаза. «Соберись! — сказал он себе. — Соберись же!» Если поехать домой прямо сейчас, можно было бы принять душ, спокойно еще раз проверить порядок в квартире, может быть, поменять местами некоторые книги. «Мерзость, сорок лет, а говоришь мерзость! — подумал он, — Менять местами книги!» — Но он, конечно, их поменяет, расположит французские позаметнее. Можно было вернуться на Тульскую и ехать по кольцу, можно было поехать по оранжевой вниз — и по кольцу. Мысль о возвращении была отвратительна, он успел взмокнуть, и в карманах не было ничего, чем можно утереть сопливый нос. Утерся рукой, перешел на другую платформу, влез в вагон. «Все хорошо, — сказал он себе. — Все хорошо». Почти успокоился, когда эта тетка спросила: «Простите, это Третьяковская или Тургеневская?»Тогда он изо всех сил сдавил пальцами переносицу, но слезы все равно наползали и наползали на ресницы, ничего не помогало.
Быстрое серебро
— Еще на пять фломастеров. Не мешай мне.
Как по воздуху
— Да, — сказала она, — да, спасибо большое.
Неянеянеянеянея
Он положил трубку и внимательно прислушался ко всему. Изнутри себя и снаружи. Снаружи (за шторой, у плинтуса) скребся тот — кажется, обдирал обои. Сколько себя помнил, куда бы ни переезжал — тот всегда жил у плинтуса, под окном, зимой, наверное, мерз. Но это — снаружи, а внутри все было хорошо: холодно и пусто, как во рту после очень ментоловой жвачки — нет, после двух таких жвачек подряд, или даже так: после двух, засунутых в рот одновременно. Он пожевал губами, лег на диван и уж сделал все, что от него зависело, чтобы телу было удобно. Опять прислушался: холодно, хорошо, спокойно. Правда, мешало, что тот носится по полу из угла в угол и тонко воет — повоет и захлебнется, повоет и захлебнется, но он закрыл глаза, вдохнул, — до боли, сладко — выдохнул, и как раз под рукой, на журнальном столике, оказались сигареты, ресторанные синенькие спички, прихваченные невесть где вчера, и даже пепельница. Он уже потянул пепельницу на себя, но тот, невесть как оказавшись на столе, вдруг со всего маху саданул по пепельнице крошечной ногой — и пепельница с грохотом полетела в телевизор. От ужаса он подскочил, — обдало мерзким жаром, закололо в груди — пепельница распалась на несколько крупных корявых кусков хрусталя. Он не выругался, только обрадовался, что телевизор цел, встал, дошел до кухни, взял другую пепельницу, вернулся, лег опять (удобно, нигде не давит ничего), поставил пепельницу себе на брюхо, отключил слух от тупого стука (тот стоял на коленях посреди вчерашней газеты и бился головой о чью-то фотографию, прямо о щеку — бум! бум! — и бумага под коленями у того потрескивала, и расплывалось на чужой серой щеке сопливое слезное пятнышко). «Хорошо тебе? — спросил он себя и честно ответил, — Да. Хорошо». Тогда он как следует затянулся и старательно выговорил про себя то самое слово, те три слога — женским врачебным голосом, какой был в трубке, тщательно: странный первый слог с мягким знаком и труднопроизносимым «ц», потом второй, немного неприличный, потом третий, искаженно пахнущий дерьмом, йодом и смертью одновременно. Это было по-настоящему красивое слово, и он сказал его вслух. Тогда тот, маленький, заорал истошно и принялся выдирать крошечные клочки бумаги прямо из середины газетной страницы. На этом месте он, конечно, не выдержал — рявкнул матом, схватил тапок и в два удара прибил идиотика.
Слепая зона
Просто машина, которая ее сбила, была невероятно желтой. Такой скрежещуще-желтой машины он никогда в жизни не видел.
Леночки
Она не ответила, только заулыбалась еще шире. Он быстро подхватил свою Леночку на руки, посадил ее в тележку, пухлыми ножками к себе, и покатил тележку прочь. Тогда она закрыла глаза, вызвала своих Черных Ангелов и велела им растерзать его в клочки сегодня ночью, а Леночку отнести на ледяную гору и отдать десяти волкам. Ангелы покорно склонились перед ней до земли, она взяла с полки пачку печенья и начала есть его прямо тут, на месте, а Ангелы покатили тележку дальше, к мясу.
Свои
— Можно из них суп сварить, — сказал Йони, но никто, конечно, никуда не пошел.
Повторяю
Тогда он сел на коврик прямо рядом с дверью, а потом лег, поджав ноги к груди, закрыл глаза и полежал немного.
Правая
Хлопнула дверца автомобиля, он быстро пошел в ванную. Здесь что-то было не так. Он заставил себя сосредоточиться и понял, что на бачке стоит туфля, ярко-сиреневая, с немного ободранным носом. Он смотрел на нее минуту или две, а потом открыл форточку, прицелился, как мог, и неловким движением выкинул туфлю в сад.
Правда, спасибо
Джун радостно помахала пальцами и сдула со лба невесомую прядку, таксист поволок ее чемодан к багажнику. Маша закрыла дверь — и все время, пока набиралась ванна, думала, что надо будет еще раз сказать Алексу спасибо за то, что он забрал Джун к себе, и что за последние сутки, пока все устраивалось и организовывалось, она уже трижды говорила Алексу спасибо, и каждый раз ее после этого рвало.
Это называется так
— Нет, — сказал он, — бог с ними, нормальная скидочка. Просто как звучит: «с обременением». Поразительно.
Их не бывает
И тут она увидела на полу, под самым подоконником, крошечный, размером с мизинец, остроносый кожаный башмачок, и закричала так, что Настюха с грохотом вывалилась из шкафа и тоже уставилась на этот кукольный башмачок в глубоком недоумении, а потом на маму, потом на кое-как раздетую с вечера жирную куклу Сесилию, потом опять на маму.
С первого раза
— Давай, — просительно сказала вторая, поспешно слезая с качелей и потирая ушибленный локоть, — давай, как будто это была Начальная Пробная Попытка, а теперь мы будем делать всё по-настоящему. — Нет, — сказала первая, поднимаясь с мокрой чёрной земли и пытаясь очистить ладони от жирной грязи, — нет. Давай, как будто это была Программа Испытания Верности, — и ты срезалась.
Плохая девочка
Вокруг скакали дети, какая-то девочка в инвалидной коляске подкатывалась ко всем по очереди и говорила: «А у меня новые ботинки!». К ней тоже подкатилась, уже раза два или три, но она не слышала. Ей все время казалось, что плюшевый дельфин становится меньше — она сжимала его так сильно, что он все уминался и уминался. В игровой комнате, как всегда, пахло средствами для мытья ковров — на эти ковры вечно рвало кого-нибудь из детей, идущих на поправку. Уже приходил кто-то из врачей, пытался взять ее за руку, а она вырвала руку и разревелась, забившись в угол, и от нее отстали. От сидения на полу у нее разболелась попа, но она не могла ни сдвинуться, ни открыть глаза, только тискала дельфина и раскачивалась. Медсестра попыталась уговорить ее уйти из игровой комнаты (не получилось), потом ушла сама, потом вернулась и попыталась заставить ее проглотить таблетку (не получилось), потом ушла снова, и вместо нее вернулась старшая сестра. «Маргарита Львовна, — строго сказала она, присев на корточки, — Уже вызвали главврача, он в пути, он назначит комиссию, вам надо там быть. При назначении комиссии вам надо присутствовать, нехорошо. Давайте, вставайте». Тогда она позволила поднять себя с полу и переодеть из залитого кровью зеленого хирургического халата в чистый, белый.
Врасплох
Тут он вспомнил, что после мытья посуды забыл насухо протереть раковину, пошел и протер. Затем присел на край плиты и сосредоточился: нет, все было чисто, все сверкало, даже в холодильнике стоял новый поглотитель запахов, даже кошачьей шерсти на ковре в гостиной не видать. Тогда он принял душ, там же почистил зубы и еще раз мысленно перебрал содержимое сумки: ноутбук ни к чему, а вот паспорт уложен, и еще уложены несколько фотографий, крупным планом, они могут понадобиться. Запасная пара очков — он всегда везде забывает очки — и шоколадный батончик. Мобильник в кармане джинсов, джинсы он с утра постирал, они чистые, футболка тоже чистая, еще одна чистая футболка — в сумке. Вроде все. Весь чистый, одетый, в ботинках, ровно в семь тридцать две он сел на диван и включил радио. В эту секунду их самолет должен был вылететь из Рима домой, в Нью-Йорк. Он представил себе, как Марта улыбается терпеливой стюардессе, как сидящий справа от нее Генри-младший, распустив губы, завороженно смотрит на движущуюся за иллюминатором взлетную полосу, и как Джинни крутится под пристегнутым ремнем, намеревается забраться на сидение с ногами. Он закрыл глаза. Если что-то случится, он готов. Чистый дом. Чистая одежда. Их фотографии крупным планом. Запасные очки. Шоколадный батончик. Если что-то случится, об этом скажет радио. Пункт сбора родственников будет, скорее всего, в трех километрах отсюда, как в восемьдесят шестом году, и он уже выучил карту наизусть. Шоколадный батончик, очки, чистая футболка. Когда Марта с детьми летела из Парижа, от ее мамы, он тоже приготовился, но почему-то заснул. В этот раз он досидит до конца, честное слово.
Постепенно
Еще через полтора часа он сделал привал. При себе у него было рублей восемьсот — не много и не мало, подумал он с удовольствием, если не жировать, то хватит как минимум на неделю. Правда, ночи пока стояли холодные, но кто однажды был юным следопытом, тот всегда помнит, что если снять с себя пальто и укрыться им, как одеялом, все будет хорошо.
Панадол
Тогда он пошел в спальню и перецеловал все ее платья, одно за другим, но тоже не помогло.
На два голоса
Тогда она дала ему отвернуться. Он пошел в ванную, сел на край стиральной машины и с досадой подумал, что не стоило, конечно, говорить ей про голос — и еще подумал, что, конечно, он знал этот голос, стонущий у него в голове, когда она выгибается и закусывает палец, голос, шепчущий ему в ухо бессмысленные горячие слова, когда она касается его мочки губами, голос, который тоненько взвизгивает, когда его толчки становятся сильнее и он начинает стонать сам. Конечно, — подумал он и пощелкал ногтем по открытой коробке стирального порошка, — конечно, он знает этот голос: это голос его первой жены, последней женщины, с которой он спал, когда его глухота еще не была абсолютной.
Срочная связь
— Неважно, — ответили от плиты, — завтра в поезде помирятся.
Смешно же
Пили мало, просто окна были открыты, а за ними все делалось синим и пахло чем-то таким, что становилось смешно от любой глупости, и он был рад, что они все тут, и всех любил. Кто-то рассказал, как до смерти испугался однажды упавшего за шиворот птенца — орал и скакал, надорвал голос (ему тут же ответили: «Можно подумать, ласточки выживают!» — и тоже хохотали до слез). Девушка, которую привел Паша, рассказала, что в детстве боялась Боярского в роли кота — убегала на кухню, один раз даже полезла прятаться в холодильник. «А там пингвин!» — вдруг сказал Паша, все грохнули, Марина простонала: «Это что же вы, люди... Ну прекратите... Живот же болит...» «Это что, действительно, — сказал он и засмеялся, — Вот у меня было: года, наверное, четыре, мама меня посадила на колени и говорит: "Я не мама, я волк, превратившийся в маму!" Я не поверил, она говорит: "Нет, правда! Я волк, превратившийся в маму! Я тебя сейчас съем!" И так раз пять, я такой: "Да нет, нет!", а она: "Да! Да!" — и тут я вдруг поверил. Вот это я испытал ужас. Вот это был ужас так ужас. Я так поверил, что это был знаете, какой ужас? Ого!» — он засмеялся опять и помахал пластиковым стаканчиком — но ничего не произошло, и он подивился, что отсюда, с пятнадцатого этажа, вдруг стало слышно, как по улице тащится медленный ночной троллейбус.
Убийца
«Ничего не выйдет, — сказал он себе. — Я знаю, что ничего не выйдет». Но отступать было некуда: он сам это все затеял, сам вызвался, а теперь ему уже повязали намордник, звякали инструменты, стажеры от предвкушения истекали слюной. Он тер пальцы мочалкой, а его мутило, и тогда он со слабой надеждой представил себе, что там, в контейнере, похожем на клетку для перевозки кошек, они сейчас мочат друг друга насмерть, — схлестываются венами, впиваются друг в друга культяпками артерий, печень рвет предсердия, а сердце в ответ выкручивает печени квадратную долю, а печень наваливается сердцу на правый желудочек и душит, подвывая, а сердце... — и вот он откроет контейнер, а там одни ошметки и кровь.
Чтобы и вправду было так
На всякий случай он долежал там до темноты, и убитые, сквозь которых продолжал дышать, затихли, горячее стало холодным, но он вытер лицо только после того, как оказался наверху, на краю оврага. Несколько минут он просто стоял и яростно, судорожно дышал черемухой, потом по ближайшей сосне взошел наверх, и, равнодушно глядя себе под ноги, за несколько минут дошагал до Астрахани: один знакомый цыган когда-то говорил ему, что в Астрахани хорошо жить, и теперь он намеревался это проверить.
Давай работай
Он встал ровно в восемь, по будильнику, принял две таблетки и пошел завтракать, и ел не что попало, а кашу, и после душа не поленился намазать зубы этой отбеливающей штукой, и поклялся себе, что теперь будет мазать их два раза в день, как положено. И в офисе он был рано, и разгреб все бумажки (и много чего интересного в них нашел). И в обед он не пошел со всем стадом пиздеть про то, про что за обедом пиздят, а принял еще две таблетки, подождал и заставил себя съесть купленный по дороге сэндвич с сыром, и позвонил Марине, и сразу сказал, что звонит совершенно просто так — узнать, как у нее дела, и впервые со времен развода они поговорили легко, безо всяких таких интонаций. Он на весь день запретил себе читать в сети глупости, а решил работать — и работал, и не стал принимать больше ничего, потому что и так уже дрожали руки от содержащегося в таблетках кодеина. Вместо этого он сказал себе, что отвлечется работой и переждет — и переждал, действительно стало получше, а он за это время позвонил, наконец, квартирной хозяйке и договорился про холодильник: сказал, что сам виноват и купит новый, и это было — правильно. И даже вечером, дома, он не повалился на кровать сразу, а чин чинарем разделся и надел пижаму, хотя было всего семь вечера, и только тогда повалился. Ему было плохо, правда, плохо, и казалось, что от боли сейчас выпадет глаз, и правая сторона носа тоже болела, как будто по ней нехреново заехали кирпичом. «Вот, — сказал он себе, — Вот, ты весь день был хорошим. И что? Голова все равно болит, болит, болит, болит, болит. Видимо, дело не в этом». Но все равно он заставил себя сосчитать до десяти, подняться, пойти в ванную и там, стоя с закрытыми глазами и держась за трубу, чтобы не упасть, второй раз намазал зубы этой штукой.
Вперед локтями
Тут ему надоело ждать, он пошел в ванную, залез под ящик с бельем, нашел там ножницы, сначала аккуратно срезал с куклы ценник, а потом провел тонким матовым лезвием вдоль одной руки и вдоль другой. Получилось очень красиво.
Еще нет
Тогда он вышел из купе в коридор и, дрожа в такт тронувшемуся с места поезду, тщательно ощупал себя — руки, лицо, грудь. Но нет, он был еще жив.
Не считается
Он потер пальцами висок, она спросила, что, голова болит? Он утвердительно опустил веки, и тогда она сказала: хотите, я поцелую — и у вас все пройдет? Он изумленно уставился на нее. Она быстро отвела глаза, сделала неловкое движение рукой — будто попыталась убрать сказанное из разделявшего их воздуха — и поспешно вышла из лифта.
Не спать
Он захлопнул дверь и хорошенечко закрыл ее на задвижку, вернулся обратно в гостиную, сел на пол у дивана и осторожно приподнял абажур лампы, подпустил чуть-чуть света. Кот дышал тяжело и хрипло, облезлый бок ходил вверх-вниз, иногда кот коротко стонал человеческим голосом и мучительно поджимал лапу к брюху, — там, внутри, сильно болело. Укол явно не помог. Он положил руку коту на лоб, подумал, что коту от этого, наверное, только хуже, убрал руку и снова опустил абажур. Может быть, — подумал он, им надо было забирать кота с собой, а не продавать вместе с домом, может быть, там, на новом месте, он бы еще жил и жил. А может быть, — подумал он, — им вообще не надо было уезжать: эта самая Катя вышла бы к двери, несколько секунд молча смотрела бы на этого дурачка с букетом, а потом сказала бы: «У меня умирает кот, заходи», — и, конечно, они сидели бы с котом до утра, и рано или поздно неловко поцеловались бы, и все было бы не так уж плохо.
Я не смерть твоя, я не съем тебя
Тогда она с тоской и отчаянием поняла, что вся ее бравада не стоит и ломаного гроша: конечно, она сохранит ребенка.
Мирное время
— Иногда, — сказала она, — мне становится скучно есть просто так, и тогда я иду в ресторан с какой-нибудь эдакой кухней.
Найденыш
Они были такими печальными, такими спокойными. Ничего не боялись, ни о чем не тревожились. Знали, как жить, и знали, как добывать себе хлеб насущный, и знали, как держаться вместе. Он подошел и лег среди них в переходе между Менделеевской и Новослободской — ладони к щеке, колени к живот, — потом присмотрелся: нет, они лежали не так; он подложил под голову локоть, и сразу стало удобно. Они не возмутились и не прогнали его — кто-то сунул теплую морду под полу его дубленки, кто-то похлопал его хвостом по колену — и под монотонное шарканье людских ног они спокойно уснули, вся стая.
Ты знал, ты знал
Тут он начал смеяться и смеялся взахлеб, долго, у него даже слезы потекли, и он закашлялся. Тогда они вернулись, несколько раз ударили его ногами в живот, кто-то сильно саданул его прикладом по спине, но он все равно смеялся, просто не мог остановиться. Они завязали ему рот и повернули маленький портативный телевизор так, чтобы ему не было видно. Реклама закончилась, и снова пошли новости.
Полезное
— Правильно, — сказала она, — я попросила тебя нарисовать для меня собаку, мне нужна была табличка, и ты нарисовал очень хорошую собаку, а я написала «Собакам вход в магазин запрещен», и теперь это стала полезная собака.
SNAFU
— Ну и хорошо. — Сказала она. — Ну и хорошо. Ты, главное, не переживай из-за этого.
Побочный ущерб
— Не только, — сказал он сухо. — Я сейчас об этом думаю.
Тише-тише-тише
Тогда он заплакал. Сначала просто тоненько взвыл, потом попытался спрятаться за локтем руки, все еще сжимавшей нож, потом стал захлебываться, сложившись пополам. Она сгребла его в охапку и вместе с ним осела на пол, неудобно привалившись боком к стене и усадив его к себе на колени — он был худенький, легкий, может, — подумала она, — он старше, чем мне кажется, может, ему двенадцать или даже тринадцать. Уткнулся мокрым лицом ей в ключицу, а она стала бормотать, что всё, всё, всё хорошо, никто ничего не узнает, не надо плакать, не надо плакать, не надо плакать. От ужасно неудобной позы у нее заболела спина, из выбитого окна дуло, и они сидели так, пока не замерзли.
До связи
Он помахал, еще раз помахал — приподнявшись на цыпочки, улыбаясь во весь рот — потом, не удержавшись, сделал несколько шагов вперед, подпрыгнул, чтобы его было лучше видно, послал шутливый воздушный поцелуй, крикнул: «Звони!», потом еще раз, громче: «Звони мне!» — и на всякий случай показал пальцем в воздухе: кружок, еще кружок, приложил кулак к уху, кивнул, еще раз помахал, сказал: «Извините!» недовольному мужику с перевязанной скотчем коробкой из-под телевизора, натужно пытавшемуся обогнуть его сперва слева, а потом справа, и, наконец, одернул сбившийся рукав пальто, развернулся, быстро покатил свой аккуратный маленький чемоданчик вдоль перрона. Когда-то ему делалось стыдно перед собой за эти пантомимы, а сейчас стало наплевать, потому что после них он и правда чувствовал, как будто кто-то его проводил, долго махал ему, завтра обязательно позвонит, и надо не забыть привезти подарок.
К беде
Он пробормотал, что спасибо и все такое, и, как дурак, пошел с солью вниз, к себе. Там, в своей норе, он подставил ладонь, наклонил солонку, и меленькая-меленькая соль вдруг побежала из-под серебристой крышки торопливым ручейком. От неожиданности он отдернул руку, судорожно стряхнул соль на пол, потом тщательно вытер ладонь о штаны, а потом зачем-то взял и несколько раз топнул по рассыпавшейся соли ногой, стараясь повыше поднимать колено, как если бы имел дело с муравьем или с юрким, сухо хрустящим под подошвою тараканом.
Ты плачешь?
— Потому что она делала мою жену счастливой.
Что-то не так
Та девочка в передаче сказала: «Эти военные просто приехали к нам, сообщили про папу и уехали. Я плакала, а мама не плакала. Я забралась под кровать и там плакала, и плакала, и плакала». Он все думал об этом, всю неделю, ему казалось, что это должно быть очень хорошо — лежать под кроватью и плакать. В воскресенье он так и сделал: забрался под кровать, лежал там, среди старых запахов, разводов тонкого бесцветного песка и облачков кошачьей шерсти и представлял себе, что папа ушел воевать и его убили. У него не получилось заплакать, но он нашел под кроватью фломастер и нарисовал в пыли пересохшим грифелем сначала себя, потом кота, потом закалякал кота. Если бы кот погиб, он смог бы заплакать, но кот просто убежал в Африку, так что пришлось вылезать из-под кровати ни с чем.
Не получается
— Не знаю, — сказал он, — Просто дурак — и все.
Всё будет отлично
— Это дедушка мой. Мы четыре поколения все врачи. Ничего не бойтесь.
The Flying Ridge of Clouds is Thinning
— И что, — спросил он, — играет? — Нет, — сказала она.
Просто — вдруг что
— Да нет, — сказал он, — нет, конечно, нет. Конечно, ничего не случится.
Лекарство
Они зашли уже достаточно далеко, но он все не мог выбрать место, все места были какие-то не такие. Пару раз Патрик рыпался вслед за мышью или ежом, но достаточно было щелкнуть языком, чтобы пес, издав жалобно-виноватый звук, возвращался к ноге. Они уже прошли все знакомые лесные места. Наконец, он сам себе скомандовал остановиться около довольно большой сосны, велел псу сидеть, быстро отошел на восемь шагов, повернулся, вскинул винтовку и выстрелил. Потом, все еще с винтовкой в руке, он проковылял вперед, с усилием переставляя полусогнутые ватные ноги, и уставился на брюхо Патрика, на рыжий нежный подшерсток, перебираемый ветром, и все это показалось ему какой-то пустой ненастоящей пакостью. Он заставил себя перевести взгляд на морду — верхняя губа у пса задралась, и впервые стало видно, какие бледные, почти белые у него были десны, глянцевитые, выпуклые, в еще не испарившихся мелких пузырьках слюны, и вот именно от взгляда на десны Патрика он скрючился и заорал. Он упал на колени и, кажется, стал кататься по сухой желтой хвое, он орал и орал, и слезы лились из него, как вода, слезы просто хлестали, а он все орал и орал, сгибался вдвое, сжимая руками живот, и орал, исходя слезами, и даже потом, когда не мог больше орать в голос, он все равно плакал, лежа на боку, все плакал и плакал. Наконец-то он плакал, впервые за три недели, впервые с того дня, как его вызвали опознать тело жены — вернее, то, что осталось от ее тела, выцарапанного спасателями из смятой в лепешку машины. Он очень старался заплакать целых три недели, он задыхался от боли, но ничего не получалось; он специально вспоминал их медовый месяц, давно умерших родителей, все доставшиеся ему горечи, какие только мог припомнить, сильно, с вывертом, щипал себя, даже колол иголкой, но ему все равно не удавалось заплакать, и при этом он чувствовал, что если не заплачет, у него в мозгу вот-вот что-то лопнет, просто лопнет — и все, и он упадет замертво.
Скользящий
Он повернулся и пошел прочь, к переходу, и даже не оглянулся. Он уже делал так дважды или трижды — и никогда не оборачивался. Собственно, он делал это каждый раз, когда видел подростков, развлекающихся с аварийной связью на станциях: подходил, брал за локоть, говорил одну и ту же пару фраз, а потом медленно уходил; пока шел, представлял себе, что все и на самом деле было так: вот отец, лежащий на мраморном полу; вот он сам, трясущий отца за плечи, криво расстегивающий ему нетугой воротник; вот как будто отдаляется камера, и видно, что присутствующие на платформе стоят бесполезным кругом, а сам он, уже все понимая, но отказываясь понять, что-то кричит в красный аварийный коммуникатор — не то «Доктора!», не то «Зовите скорую!», давит на кнопку, но коммуникатор не отвечает. Он видел эту картинку так ясно, так легко. Вот бы и вправду было так, думал он каждый раз, вот бы и вправду было именно так, и не было бы ни выстрела, ни воды, ничего такого.
Жюльетта
— Это просто не помогает, — сказала она. — Просто не помогает. Я сама затеяла, я знаю, я знаю, извини меня. Но я не чувствую себя, ну, лучше от всей этой сбруи. Извини. Разряженной старой дурой — вот кем я себя чувствую.
Во времени
Во всей этой сцене была какая-то нездоровая мелодраматичность — в кафеле, в запахе, одновременно стерильном и тошнотворном, в отвратительном отсутствии теней, в самом здешнем искусственном свете, в том, как глупо замерли у двери проводившие его сюда усач и женщина с длинным, по-кладбищенски серьезным лицом. Все это отдавало плохой постановкой, дешевым сериалом, коротающим век в дневном эфире, но не поддаться было невозможно: он чувствовал, что и его лицо вытягивается в неуловимо-стандартную мину, что шаг его делается нарочито-медленным, и даже что-то комическое здесь проглянуло. Только так он, видимо, и сумел пережить путь от двери к высокому столу, к телу, закрытому простыней, в резком прямом свете показавшейся картонной, к моменту, когда кто-то, кому полагалось, откинул (тоже, кстати, неприлично замедленным жестом) угол этой самой простыни с лица Ады. Он посмотрел на дочь, его спросили, о чем положено, он ответил, что положено, ему дали понять, что опознание окончено и хорошо бы уйти, но он не ушел. Мало того — он подошел поближе к столу, наклонился и стал всматриваться, и все всматривался и всматривался, не мог оторваться, потому что, оказывается, у Ады на зубах были брэкеты, все-таки Мира заставила ее надеть брэкеты, а он и не знал — и не узнал бы, пока Ада не приехала бы к нему на отпущенные судом три летних недели.
(c) Линор Горалик